– В том-то и дело, – говорю, – о себе-то я знаю, как много сил я положил, чтоб не умереть… А ты ведь другое дело… Твоя ведь жизнь все эти годы мне неизвестна… Как вообще? Что нового? Как Цвета?
– Разошлись мы, – говорит Вава, глядя на меня исподлобья. – А ты, – говорит, – странный… Недаром о тебе нехорошие слухи распространяются…
– Это в каком же смысле?
– А в том, – говорит Вава, – что тебе порядочный человек руки не должен подавать… Подлый ты антисемит и доносчик КГБ… Стукач ты сталинский…
И, сказав такое, поворотился, опередив какое-либо презрительное движение или замечание с моей стороны, и пошел, испортив мне прогулку. Тогда я вновь задумался о записках, дабы выяснить, стоит ли мне подавать руку, и стоит ли мне принимать эту протянутую руку, и во имя чего вообще мне с ними рукопожатиями обмениваться. Но и на этот раз замысел мой не укрепился.
Наконец, спустя еще полгода, уже осенью, причем ненастной (а что такое ленинградское ненастье, знает всякий, кто хоть когда-либо его вкусил, даже неполной мерой, лишь вымокнув и промерзнув, но без бронхита, гриппа или иной простуды), итак, спустя полгода вдруг звонок в дверь. Маша была на службе, а Ванюша в детском саду. Следовательно, понимаю, что чужой звонит. Думаю – письмо или денежный перевод от Риты Михайловны. Отпираю. На пороге какой-то мальчик. Правда, приглядевшись, понял, что не мальчик, а юноша, но сильно исхудавший, да и вообще не крупного сложения и к тому ж в полной мере хвативший ленинградского ненастья, то есть явно с бронхитом, гриппом и промокший насквозь. Пока разглядывал, мелькнула даже дикая мысль: уж не Коля ли, но сильно видоизменившийся? Нет, не Коля – совсем чужой юноша. Я его разглядываю, он меня разглядывает. Причем стоя на пороге и с ободранным, перевязанным бечевкой чемоданом в руке. (Значит, с вокзала.)
– Ваша фамилия Цвибышев? – спрашивает.
– Да, Цвибышев.
– Вы мое письмо получили?
– А чье, собственно, ваше?
– Зайцев я, Павел.
– Нет, не получал.
– Странно как-то…
– Да, странно…
Потом я выяснил, что Маша здесь без меня получила какое-то письмо, полное ругательств, и попросту его порвала.
– Ну хорошо, – говорит Зайцев, – я здесь проездом и по дороге зашел в надежде застать вас… Слышал я, что вы Россию ненавидите и публично о том распространяетесь. И поскольку прежде, при Сталине, вас бы за то и в помине не было, – он возвысил голос, – и сибирская бродячая собака на ваши кости давно бы испражнялась, а по нынешним гнилым хрущевским временам вам это сходит с рук, то я от своего имени и от имени тех, кто, несмотря на прозападные еврейские замашки, по-прежнему любит Россию, пришел предупредить вас (ругательства он сочетал с юношеским обращением ко мне на «вы»), предупредить пришел… Все может простить русский человек, но ненависти к России он не простит.
И тут, размахнувшись, он ударил меня по щеке мокрой тощей ладошкой. Не то чтобы эта пощечина меня слишком потрясла (мне, как известно, во время политической деятельности и в лицо плевали), однако то, что, несмотря на мою новую идею долгожителя, меня по-прежнему не оставляют в покое, так возмутило душу, что я схватил хлипкого юношу у ворота за его набрякшее, мокрое пальто и приподнял вместе с его драным чемоданом. (Сил во мне крайне прибавилось после новой идеи и хорошего, умеренного питания.) Однако, увидав совсем рядом посиневшее гриппозное лицо современного русского разночинца, отпустил его и сказал:
– Во-первых, я никогда не заявлял о своей ненависти к России публично. Это явный поклеп. Сказал я о том лишь раза два в интимной обстановке, а как оно распространилось, не знаю. Во-вторых, ненависть моя к России давно в прошлом и несовместима с моей нынешней идеей долгожителя. А в-третьих, почему бы вам не увидеть себя глазами человека, вас искренне ненавидящего? Может быть, из этого вы извлечете что-либо для себя поучительное…
Выслушав это, Зайцев тотчас же повернулся молча и ушел, не знаю, в каком состоянии души. Я же на этот раз задумался совсем уж крепко и окончательно решил начать записки о политическом периоде своей жизни.
Таким образом, с момента встречи моей с Павлом Зайцевым, молодым русским патриотом, замысел мой обрел бесповоротную твердость. Но существование твердого замысла еще недостаточно для его осуществления. Так и прожил бы я с этим замыслом до нескорого моего конца. Прожил бы, согласно моей нынешней идее долгожителя, недолгие оставшиеся у меня зрелые годы и долгую старость, позабыв свой замысел где-то годам к восьмидесяти пяти. Ведь это только обычная старость уносит с собой в могилу несбывшиеся надежды и неосуществленные желания. Долгожитель ложится в могилу как новорожденный в колыбель, от всего свободный и над всем возвышенный. Уютно долгожителю в могиле. Такое и мне предстоит где-то в середине будущего XXI века, и я, когда задумываюсь, уже сегодня, уже заранее предвкушаю удовольствие, ибо долгожитель – это гость чужой шумной жизни. А всегда приятно бывает, вдоволь погостив у радушных добрых хозяев, покинуть их и удалиться к себе.