– Воспитатель? – сразу повеселел Григоренко. – Живет рядом с Саламовым в шлакоблочном доме… Работает и не изменился… По бабам бегает. – Он вдруг поднял голову, посмотрел на прилавок и сказал: – От гад: я покупал мясо – он обрезки выложил, а теперь хорошее положил.
Я чувствовал, что разговор наш в принципе исчерпан, и чутьем бывшего политического функционера понимал, что пора расставаться.
– Ладно, – сказал я, – мне на вокзал.
– Ну, бывай, – просто и спокойно сказал Григоренко, не пытаясь меня удерживать.
– Канадского адреса у меня пока нет, – сказал я, – собственно, пока я проездом.
– Да зачем адрес? – сказал Григоренко. – Может, опять когда-нибудь так встретимся.
Мы расстались. Я понимал, что особого ума и особой идеи нет в этом неожиданно, по прихоти случая состоявшемся разговоре. Но в нем было какое-то завершение, без которого невозможно ни осознать, ни оценить нечто общее, принципиальное и неуловимое в важном для меня периоде, предшествовавшем политической деятельности и подготовившем ее, как невозможно ни осознать, ни оценить человеческую жизнь без завершающего ее всегда ничтожного, всегда глупого могильного холмика.
Вот почему автобиографии и мемуары даже великих людей сильны бывают частностями, а не целым. Ибо даже великий человек сам себя не способен завершить. Что же касается политических записок, то они уж вовсе обречены на частность и второстепенную деталь. Политические пророчества вообще дело несерьезное и невозможное, и задача всяких политических записок состоит не в том, чтобы предсказать или предупредить будущее, а как раз наоборот: после того как политические события неотвратимо свершатся и своим существованием подавят и извратят причины, политические записки очевидца должны с помощью частностей и второстепенных деталей объяснить эти причины. Для политического мемуариста это очень важное понимание, ибо он весьма часто, подобно моему покойному тестю – журналисту, пытается пророчествовать, учить и предупреждать современников и потомков, вместо того чтобы повнимательней вглядываться во второстепенные детали своего времени, утрата которых невосполнима и подмена которых делает историческую истину непознаваемой.
С этими важными для себя мыслями и впечатлениями я вернулся из поездки. Вернулся я в Ленинград 7 января, и, как узнал из случайного разговора (опять случай), это было православное Рождество. Зимой Ленинград – город тьмы, так же как летом город света. В пять часов дня уже царила глубокая ленинградская ночь. На второстепенной улице, по которой я шел, фонари горели редко, и двигаться приходилось осторожно, постоянно напрягая мышцы ног и спины, ибо тротуары были покрыты обледеневшими буграми. Улица была пустынна, прохожие попадались изредка. Лишь впереди меня, также напряженно балансируя, двигалась какая-то фигура, поминутно хватаясь то за стену, то за дерево, то за столб. Я, сам не знаю почему, ускорил шаг и догнал. Это был человек, облик которого, увиденный мной в свете редкого фонаря, можно было бы назвать среднерусским. Средних лет, в ушанке средней стоимости и в пальто с недорогим каракулем на воротнике. Он тоже посмотрел на меня и со свойственной русским людям способностью обращаться на улице к незнакомым с личными разговорами сказал:
– Болтают только – город коммунистического порядка… А пойдешь по улице, нос разбить можно. – Сказав, он посмотрел на меня с некоторой опаской, видно унаследованной от прежних бдительных лет, но, заметив, что я не реагирую официально, выложил свою главную мысль. – Хозяина нет в России, – сказал он тихо и твердо, как говорят давно продуманные слова, – хозяина нет… А кто виноват? Сталин виноват. Вот мы его любим, а он умер и хозяина после себя не оставил…