— Простите меня, Маша, — говорил я торопливо, используя оставшиеся у меня доли секунды (более в этом положении мне удержаться не удастся), используя оставшиеся доли секунды, дабы насладиться поцелуями, которыми я покрывал Машины круглые колени.
— Сейчас же отойдите, — сказала Маша, но более мягко, — слышите, Гоша, не сходите с ума.
Она назвала меня по имени и вообще построила фразу мягко, ибо, как я понял позднее, сообразила, что ее резкость и сопротивление в данной ситуации еще более распалит меня. Мягкие же слова ее действительно несколько отрезвили меня. Я встал, отошел в угол и сказал:
— Я люблю вас, Маша… Навек только вас…
— Знаю, — уже более спокойно сказала Маша, — вы, по-моему, это мне говорили. Во всяком случае о ваших чувствах мне известно. Но зачем же так? Зачем же по-туземному?
И тут страшный приступ стыда так нахлынул на меня, что я даже закрыл глаза ладонью. Лица своего без зеркала я видеть не мог, но я видел свои руки, свое тело, и мне от этого было стыдно.
— Ну перестаньте, — сказала Маша, — что за истерика? Обещайте мне, что никогда этого не повторится, иначе я с вами не поеду. Я поеду одна.
— Простите меня, Маша, — сказал я.
— Нет, обещайте. Не клянитесь, я клятв не люблю. Просто обещайте.
— Обещаю, — сказал я.
— Вот и хорошо, — сказала Маша, — и забудем. Ничего не произошло. Слышите, забудьте…
— Уже забыл, — тихо сказал я.
Последние наши фразы мы произносили почти шепотом, потому что с рынка вернулась Клава. Вскоре пришли также журналист с Ритой Михайловной. Они сегодня в шесть вечера уезжали в Тамбов и делали кое-какие покупки для Степана Ивановича, у которого надеялись найти Колю. Машу мучило, очевидно, внутреннее раскаяние за то, что она заставляет ехать родителей по ложному следу, хоть и во имя их же пользы, дабы их не понесло на юг. (Рита Михайловна не задумываясь поехала бы искать Колю на юг, где, по слухам, было беспокойно, голодно, где вывешивались карикатуры на Хрущева и где по слухам же, принесенным Клавой с рынка, «евреи недавно взорвали пассажирский автобус».) Но, кроме того, Маша испытывала благодарность за хлопоты отца по поводу ареста Саши Иванова. Под воздействием этих двух чувств Маша подошла и обняла отца.
— Спасибо тебе, — сказала она. — Саша уже на свободе.
— Романа Ивановича благодари, — сказал журналист. — И вообще, Маша, ты бы передала этому Иванову… И сама запомни, дочка, России грозит не внешний враг, а внутренняя междоусобица… Междоусобица вообще в традициях нашего национального характера, но нынешняя, если случится, будет непредвиденная даже в самом пессимистическом Апокалипсисе… Русская душа меняется, Маша… Мы всегда были все-таки земледельческой страной… Теперь же русский народ неуклонно, неудержимо и исторически неизбежно переселяется в города… Наши поэты, философы, а может, и политики по-прежнему сочиняют для себя тот русский народ, который навсегда остался в умершей эпохе. Мне кажется, что в переломные для жизни народа периоды он из прошлого в основном берет лишь дурное. На доброе же, оставшееся в прошлом, надеяться нечего. Оно не поможет. Доброе надо, Маша, рожать в муках, каждый раз заново. Нам нужна стабильность. (Он снова повторял одну и ту же свою идею.) Стабильность, ибо ближайшие двести лет будут для России решающими. Либо она пойдет по тому историческому пути, по которому никогда еще не шла за всю свою историю, либо она рассыплется… Практически исчезнет… Мы должны стать второстепенной державой, в этом наше спасение…
Эта речь, неожиданно журналистом произнесенная, говорит о том, что он по-прежнему находился в воспаленном состоянии, и, несмотря на бытовые передряги, достаточно было какого-либо толчка для того, чтобы он начал выявлять и обнародовать свои идеи даже в обстановке, для того не приспособленной. Несмотря на ласку и доброту к Маше (он ведь ее очень любил, по-моему, даже более, чем Колю, который был сыном «маминым»), несмотря на живую эту доброту, что-то в нем было уже и тогда застывшее и отрешенное, что-то в нем уже было от тех проповедников, для которых быт сего мира был лишь мираж и сон, хоть они, как часто бывает во сне, принимают в нем деятельное участие. Подлинная же их жизнь заключается в их кабинетных идеях.
Но позвали обедать (или завтракать, ибо никто еще ничего не ел сегодня), позвали обедать, и журналист вновь погрузился в свой деятельный сон. Он с аппетитом жевал салат из дичи, съел несколько сандвичей с пастой из тресковой печени, несколько сандвичей с пастой из орехов, чеснока и майонеза. На обед подали также тарталетки с фаршем из гусиной печенки (фирменное семейное блюдо: запеченная в тесте гусиная печенка со сливками, грибами и яйцами). Все это запили флипом (желтки, сок апельсинов, сок лимонов, сливки, коньяк). Первое отсутствовало. Первое готовили лишь когда ждали гостей (когда я впервые обедал в этой семье, они ждали гостей) либо на даче, где ели грубую простую пищу, необходимую при долгой пешей ходьбе и лесном воздухе.