Надо заметить, что именно с той поры в цельной натуре Алексея Ильича явилась некая трещина, некая способность к волюнтаризму, несмотря на то, что он против волюнтаризма был всей душой и всей своей прошлой жизнью. Но так уж получается: не мы формируем время, а время формирует нас, даже вопреки нашей воле. Причем особенно подвержены влиянию времени как раз натуры страстные и внутренне честные, каковым и был Гаврюшин. Против волюнтаризма и производственной анархии он невольно стал бороться средствами волюнтаристскими и анархическими, то есть чуждыми его натуре, сформировавшейся в деловом самоотверженном напоре войны.
— Ах ты, Господи, — вскричал Алексей Ильич, — да пусть бы построили себе завод для ремонта паровозов… Зачем же ломать, зачем использовать на работах низкой квалификации квалифицированные кадры химаппаратчиков?…
— Строить новый завод это значит распылять средства, ответил Мотылин, — не мне тебе объяснять…
— А ломать, — Алексей Ильич с трудом перевел дыхание, ломать цеха… Переоборудовать… Ведь на пустом месте начинали… Кустарный заводишко… Ты ведь сам помнишь… Ты ведь у меня начинал… С меня начинал… Я тебя привел… Ведь площадь цехов за эти годы увеличилась в восемь раз…
— Что ты меня агитируешь? — тихо сказал Мотылин. — Единственно что я могу, это посоветовать тебе… Съезди-ка сам в Москву… Явись, конечно, в центральный совнархоз… Это для проформы, ты там поддержки не найдешь… А потом зайди в министерство… Между этими организациями сложные отношения, попробуй использовать эти сложности…
Только нигде на меня не ссылайся, — добавил он совсем уж тихо и поспешно.
И после этих слов, мелких и слишком быстро произнесенных для такой фигуры, какой является секретарь обкома, Гаврюшин и Мотылин некоторое время молча и изучающе смотрели друг на друга, точно, невзирая на давнюю, проверенную крутыми годами дружбу, они уж более друг другу не доверяли.
— Сам еле держусь, — после паузы чуть ли не шепотом сказал Мотылин, — на прошлом пленуме первый секретарь ЦК (он так и сказал, не по фамилии — Хрущев, а по должности), первый секретарь мне публично пальцем погрозил. А ты знаешь, что это значит теперь? Хотели меня уже в Красноярский совнархоз переводить, на высылку… Спасибо, люди в Москве нашлись, поддержали, усидел… Да и ты, я слыхал, не в меру разговорчив… Портрет Сталина у тебя на стене висит…
— А мне, товарищ Мотылин, — сказал вдруг Гаврюшин официально и почти отчужденно, — мне Красноярск не страшен. Мне важно, чтоб завод не ломали, а меня пусть переводят. Насчет же портрета товарища Сталина — так это тебе неверно донесли. В служебном кабинете я его снял, согласно нынешней линии партии. Относительно же портрета в моем домашнем кабинете — так это мое частное дело…
— Ошибаешься, Алексей Ильич, — ответил Мотылин тоже раздражаясь, причем за намек Гаврюшина о том, что ему, Гаврюшину, главное — дело, а он, Мотылин, чуть ли не приспособленец и шкурник, — ошибаешься, товарищ Гаврюшин, у члена партии частных дел не бывает. Вот ты ерепенишься, а этот технолог с завода… Из реабилитированных… Забыл фамилию… Еврей этот (Мотылин совершенно уж потерял самообладание) с жалобой ко мне пришел на тебя, ты вот его домой к себе водишь, он и донес — Сталин у тебя на стене висит, что XX
съезду вопреки…— Ах, вот оно что, — усмехнулся Гаврюшин, — ладно, раз вопреки — сниму… А теперь скажи мне, как выбраться из твоего потайного бомбоубежища.