– Игнатий Андреевич,– сказала вдруг Любовь Николаевна совершенно свежим голосом, оттого и пугающим и вступающим в контраст с ее застывшим видом,– Игнатий Андреевич, знаете какую мерзость говорят об Алеше?… Будто он скрывал свое подлинное имя, фамилию и национальность…
И оттого, что эта окаменевшая от горя женщина, любившая Гаврюшина, и прожившая с ним восемнадцать лет, и родившая ему дочь, нашла возможным сейчас упомянуть о неких фактах, доставленных ей в виде слухов вместе с трупом мужа, заставило Мотылина задуматься в совершенно ином направлении, а именно, он вспомнил о докладывающем и подумал, что, может, это и путь и, как ни странно, отгадка многого, что сейчас происходило. Тем не менее он сказал Любови Николаевне в утешение какие-то мимолетно найденные слова, которые, кстати говоря, совершенно не ответили на ее вопрос, и, торопливо попрощавшись, вышел гораздо более деловой походкой, чем следовало выходить из дома, где лежит покойник, а тем более старый друг и товарищ по совместной работе.
– В КГБ,– сказал он шоферу.
К тому времени я также был уже там, привезенный на армейском газике из городишка по другую сторону реки, куда, собственно, и была у меня командировка.
Но здесь следует вернуться назад от событий, с которыми я позднее ознакомился по рассказам и документам, к событиям, в которых я принимал участие непосредственно. Шофер грузовика, который взял нас с Машей в кабину (разумеется, из мужской симпатии к Маше), спросил нас, когда мы въехали в город:
– Вам куда?
– К вокзалу,– ответил я, рассчитывая оставить там временно Машу, ибо мне надо было явиться в райуправление, чего я в присутствии Маши, разумеется, сделать не мог. Вообще вся эта поездка Маши со мной казалась мне и дикой, и нелепой, и опасной. Я простить себе не мог, что из-за мужского своего эгоизма (чтобы не сказать мужской похоти) я втравил Машу в это дело, и она, наивная и женственная, оказалась здесь, среди дикого российского мятежа, с балетным чемоданчиком, набитым прокламациями, в которых взбунтовавшуюся, лихую, порабощенную долгие годы лесостепную страсть призывали по сути к самокастрации, к смирению, демократии и любви… Да плюс еще Маша явилась с желанием отыскать в этом опасном водовороте своего окончательно очумевшего в оппозиционных стремлениях брата Колю. Колю, плюнувшего мне в лицо как «сталинскому провокатору и предателю». Колю, встреча с которым в данной обстановке не сулит мне ничего хорошего. Правда, выезжая, я вряд ли догадывался, что все примет такой оборот. Об этом никто не догадывался, даже и власти с их могучим аппаратом правопорядка, и это единственное, что меня оправдывало.
Пустынная площадь перед вокзалом сама по себе уже производила опасное и напряженное впечатление.
– Попрятались,– сказал шофер.– Ничего, все правильно. Народ терпит, терпит, а потом раз – и в глаз,– он засмеялся и уехал.
Мы прошли в провинциальный зал ожидания, уставленный жесткими железнодорожными скамьями. Здесь также было пусто, лишь уборщица подметала, макая веник в ведро. Это была не толстая, а как бы оплывшая женщина, почти уже старуха, по крайней мере за шестьдесят, но грубые крестьянские серьги из меди у нее в ушах говорили, что женское в ней еще не совсем погасло, то есть нечто подобное толстухе из вагона. (Кстати говоря, тип этот весьма распространен.) Но если в толстухе это женское жестко, жадно и зло проглядывало, то здесь оно было не требовательно, а тихо и покорно.
– Ой, деточки, откуда ж это вы,– сказала она, увидев нас, сказала дружелюбно и певуче.
Этот ее вопрос, заданный таким приятным тоном, подсказал мне решение, которое в нашей ситуации было попросту находкой.
– Тетенька,– сказал я (я хотел сказать «бабушка», но, сориентировавшись, сказал «тетенька»),– тетенька, нельзя ли, чтоб моя жена (при этом я глянул на Машу, давая ей понять, что так надо),– чтоб жена моя здесь пересидела. У меня в городе дела. Я через час возвращусь.
– Пусть, пусть сидит, – сказала уборщица. – А хочет, я ее к себе приведу. У нас сейчас бандитизм. Ой, откуда он взялся, этот бандитизм? Пойдемте, ребяточки, пойдемте.
Она оставила веник в ведре, вытерла руки о подол передника и вышла на улицу. Мы пошли за ней, чуть поотстав, ибо нам надо было поговорить.
– Ждите моего возвращения,– сказал я Маше.– Надо выяснить что и как.
– Вот возьмите,– сухо сказала Маша (она по-прежнему была не мягка со мной),– возьмите и лучше всего наклеивайте там, где увидите какую-нибудь антисемитскую мерзость… Знаете, пишут пакости на стенах и на заборах.– Маша раскрыла на ходу чемоданчик и протянула мне пачку прокламаций, которые я спрятал под пиджак.– А это тюбик с клеем,– сказала она, протягивая мне небольшой тюбик. Но позвольте,– остановилась она вдруг,– а как же Коля?… Вас он ненавидит, и, наверное, не без оснований, хотя многого не знает. Правильно ли я делаю, что остаюсь здесь, ведь только я могу на него повлиять…
Нет, в Маше все-таки было что-то семейное, что-то нездоровое, что-то от журналиста. Навязчивые сомнения и контрастные желания.