— Не надо! В Москву повезу! В шелк одену! У меня руки — во! Хочу — угли голыми руками гребу! Хочу — рубли! Каждый день будешь платье менять! Как в посольстве! Министры ахнут!
— Солдатов, вы благородный, прекрасный человек. Вас несет без путей и колотит, колотит обо все углы. Вам нужна добрая, кроткая, терпеливая женщина, которая бы ходила за вами, рожала вам детей, стирала рубахи, и вы успокоитесь, милый, безумный Солдатов!
— Нет, не то! Не хочешь сейчас, не надо! Ждать буду! Сама придешь! Побежишь, станешь звать, и приду! Потому что судьба, как пуля. На браслет, держи… Ухожу!
Сунул ей в руки серебро. Рванул на полушубке крючок, будто его душило невысказанное, огромное и немое, вставшее дыбом в душе. Выскочил вон.
А она осталась, держа в руках браслет.
3
Безумное и хмельное было в его словах, но и грозное, привлекательно-чудное. Тупое и дикое, но одновременно прозрение. Яростное и слепое, но и светлое, озаренное. И браслет-то он выхватил наподобие ножа. Но был беззащитен, и хотелось приласкать его, снять с головы опаленного волка, положить на лоб прохладную ладонь. Чудилась некая угаданная правда о ней, от которой всю жизнь отбивалась, не умела отбиться. Бесформенный, охваченный пламенем ком пролетел, и в огне сверкнули на нее чьи-то очи. Так и жила весь день, стояла за хлебом, готовила обед, играла вечерний спектакль. И вот сидела теперь одна перед тройными старинными «петербургскими», как их называли в театре, зеркалами, среди вороха кружев и лент, коробочек с гримом, флаконов, бессчетно отраженная среди сумрачно-радужных граней, будто ее раскрутили в застывший зеркальный вихрь.
Услышала: далеко, сквозь пустой театр, шаги. Твердо, ровно. К ней, сюда. Ближе, ближе. В сумерках соседней прихожей сквозь раскрытые двери возник человек. Еще неясный лицом и ростом. Шел, вынося из тьмы безымянное, но уже налетающее, обретающее очертания, как чудо, расталкивал темноту, оставляя багряный, темно-гаснущий след. Шагнул на порог, под люстру. Пушкарев, осыпанный по плечам нерастаявшим инеем, держал в руках букет роз. Улыбался с поклоном, с тихим блеском смеющихся глаз. Клал перед ней живую, дрожащую гору цветов, рассыпая их перед зеркалом на колючие зеленые ветки с тугими остриями бутонов, полураскрытыми, еще в движении лепестков, соцветиями, тяжелыми, твердо вырезанными росистыми чашами. Только что из сада, с хрустом садовых ножниц, с запахом дождя и земли. Наполнили комнату, погасили все остальное, били, как красный прожектор. И она, пораженная, ослепленная, тянулась к ним, боялась тронуть, медленно погружала в них горящее лицо, восхищенную, изумленную улыбку, в их глубину, прохладу, в их бархатно-чистые запахи, чувствуя шеей, губами бесчисленные живые касания.
— Боже мой! Откуда?
— Простите, опоздал на спектакль… Торопился, хотел вас застать…
— Откуда они?
— Это вам. Все эти дни я хотел… Тогда наша встреча… Я чувствовал себя виноватым…
— Разве есть такой сад?
— Есть такой сад и садовник.
— Боже мой!
Ночь, мороз, глухомань — и букет красных роз. Их Ядринск, ледяной и железный, — и букет красных роз. Их пыльный, убогий театр с пустыми рядами, с остывающим стоном печей — и букет красных роз. Упал из его рук. Зеркала подхватили, ввергли в вихрь отражений. Огромный, бесшумный взрыв, созданный из алых цветов. Он тихо смеется.
— Не удивляйтесь. Их привезли самолетом. Еще днем они были в Москве.
— Разве возможно такое?
— Ну конечно, такое возможно…
Она видела: он рад ее счастью. Радовалась тому, что он видит. Улыбалась, ловя на себе его взгляды, когда доставала глиняный старый кувшин, стирала кружевом пыль, черпала кружкой воду. Накалываясь о черенки, по одной погружала в горловину ветки, расправляя их повисшую тяжесть.
— Их страшно нести домой. По такому морозу. Пусть останутся здесь…
— Конечно, пусть остаются…
Ей казалось, она ждала его появления. Весь день, с утра, был напряженным внутренним знанием того, что случится.
Он помогал ей одеться. Иней у него на плечах стал мокрой росой. Лицо его розовело, несло в себе отсвет близких цветов. Они прошли сквозь сумрачный, опустелый театр, и она чувствовала оставленный в сумерках пьющий воду букет.
Он провожал ее к дому, тихо беседуя, но она, повинуясь не себе, а движению окольных сине-белых лунных проулков, уводила его мимо дома, погружала в деревянное бестелесно-прозрачное стояние очерченных тенями домов.
Не было дневного мороза, а в голубых распахнутых небесах, среди легких колец и дуг, наполняя мир их бесшумным звучанием, стояла луна. Светила из пустынно-пышного неба на крыши в притихшем блеске, в тончайших, хрупких сетях, упавших от деревьев и труб, от резных карнизов и дымников.
— Хорошо!.. Удивительно!.. Я так редко бываю здесь, в старом городе. А здесь хорошо, — говорил он, прислушиваясь к пиликанью гармошки за деревянной стеной дома.
— Вы все там, у себя на горе, — отвечала она, глядя, как в морозном стекле проплывает красный нитяной абажур.
— Раньше бывал здесь чаще. Вот у этой часовни. А дальше дом декабриста, пожарная каланча. Верно? Я не ошибся?
— Вы здесь раньше гуляли? Когда?