Весь день, в приемах и встречах, он не мог дождаться сумерек. Отпустив машину, направился в Захромы, надеясь увидеть Машу, зная, что не увидит. В слободе хрипели бульдозеры, расшибая ковшами деревянные срубы. Высвечивали фарами мутную пыль и прах. Дом на Овражной был темен, снег перед калиткой не топтан. Пушкарев заспешил к театру: может быть, там репетиция. Но театр был заперт. Тогда он пошел к ее дому, выбирая те улицы, где гуляли. Узнавал щеколды ворот, жестяные водостоки и дымники, над которыми в тот первый их вечер катилась луна, и лицо ее было белое, в серебристой, лунной росе, опушенное мехом. Но и в доме ее окна были черны. Тогда он вспомнил: она говорила, что ее муж сейчас за рекой, в Кондашевке. Пушкарев, сам не зная зачем, поражаясь себе, — неужели только затем, чтобы быть поближе к ней, к ее недосягаемости, недоступности? — пошел к Иртышу, к его ледяной пурге, к мерцающим огонькам Кондашевки. Бродил среди темных, в наледях улиц, надеясь на чудо встречи. Знал, что оно возможно. Продрогнув, неся в оледенелом теле живую, горячую боль, боясь ее потерять, брел обратно.
Горшенин, весь день проведя у постели поминутно слабеющей бабушки — то тихое забытье, то мгновенные прояснения памяти: «Ты, Алеша? Как я тебя люблю!» — тревожась о Маше, вернулся в город, надеясь увидеть жену. Не нашел, огорченный, проплутал по улицам, снова возвращаясь к страхам о бабушке, заторопился к Иртышу, в Кондашевку.
Через реку по наезженной, уже раскисавшей дороге, среди обтаявших глыб и тросов, вмерзших в лед железных крюков и прутьев, пробирались сани. Возчик Михеич приезжал в Кондашевку, в артель слепых, забрал урочный груз наработанных жестяных венков. Задержался с мастером, распивая бутылочку. Выехал по-темному, сидя на проволочном ворохе, гнал лошадь через Иртыш, насвистывая и причмокивая. Сани, соскользнув с колеи, застряли в надолбах льда, запутались в крючьях и проволоке. Михеич, не слезая, кричал и ругался на лошадь, дергал свирепо вожжи. Слез и рвал ее под уздцы. Толкал сзади сани, пыхтя и ругаясь. Плюнул, встал, отдуваясь, кляня конягу, не зная, что делать.
На него и набрел Пушкарев, возвращаясь в город.
— Стой! Слышь, милый человек, подсоби! А то ишь, ячменна кладь, задом вильнула и втряскалась! А эти, чертяки, всю реку железом заклякали! Крюк на крюке! Вишь, сани поймались! Давай хоть маленько толкни!
Пушкарев стал послушно толкать, поскальзываясь, слыша хрип и фырканье лошади, ругань возчика, огромный, студено-серый ветер и подледные гулы и бульканья еще спящей, готовой к пробуждению реки. Думал: «Это я? В самом деле? Ночь, сибирская река, мои мысли и боль о Маше, эта лошадь и сани, моя проходящая жизнь?»
— А ну давай шибче! — командовал возчик. — Ну ты, ячменна кладь! Ломом тебя по башке!.. Фу ты черт, втепались! Вморозило их али как?
Из тумана и влажной изморози, неверная, шаткая, возникла фигура. Михеич окликнул:
— Стой! Слышишь, милый человек, подсоби! Вкатюрились мы тут, бельмо ей на глаз! Подтолкни!
Горшенин послушно и молча подошел к Пушкареву, ухватился за задок саней. По крику Михеича оба, не различая друг друга в лицо, но касаясь плечами, локтями, стали толкать сани. Михеич зло понукал не то их, не то лошадь. Горшенин поскользнулся. Пушкарев его поддержал, и тот, отпуская сани, сказал:
— Спасибо!
— Несчастная лошадь…
Пушкареву вдруг показался необъяснимым и важным этот случайный обмен словами с невидимым чужим человеком посреди ледовой реки, готовой сорваться и бесследно стереть среди пены и льдов эту встречу, саму память о ней, слабый человеческий голос, и пока они вместе, еще не разошлись, не пропали, могут обернуться друг к другу, поведать о своем, сокровенном. Он-то о Маше, а этот, другой, о чем?
На берегу, на съезде, вспыхнули фары. Лизнули дорогу. Выкатили на лед. Понеслись, увеличиваясь, ослепляя. Были уже близко вместе с ровным тяжелым рокотом двигателя. Михеич, выскочил, замахал руками. Грузовик накатился и встал, уперев бело-огненные фары в оскаленную лошадиную голову со сверкающим слезным глазом. Шофер выпрыгнул из кабины. Михеич кинулся ему объяснять.
— А магарыч будет? — хохотнул шофер в пушистой, волчьего меха шапке. — За простой! Мне груз везти на насосную, а ты со своим конягой путаешься!.. Ну ладно, сейчас дело будет!
Ловко и весело, словно радуясь, извлек из-под сиденья толстенный трос, набросил петлю на крюк «магируса», попадая шапкой в бьющий, алмазный свет фар. Другой конец проволок над лошадиной спиной, сквозь оглобли. Охватил им полоз саней. Пушкарев, узнавая Солдатова, хоронился в тень. Мимолетно подумал: «Янпольский послал машины… Начались ночные рейсы на станцию!»
— Ну вы, кавалерия, отвали! — крикнул шофер из кабины. Стал пятить машину. Лошадь визжала и билась, чувствуя у тела напряженный, гудящий трос. Сани хрустнули, вырвались из капкана. Рывком, поддав лошадь, вынеслись на дорогу.
— Ой, ловко! — ликовал Михеич, подскакивая на подножку. — Ну ловко, ячменна кладь!
— Ладно, дед, не хвали! Сила в моторе…