Сказала. И радостно испугалась. По желанию надвинулся край потемнелой тучи. Пахнуло из отяжелевшей, провисшей, развязавшейся над головой наволоки, посыпало, помело. Наполнило улицу плотной, сеющей, живой белизной. Скрыло дома, тротуары. Пальто его стало рябым. Воротник в белых метинах. На брови, на лоб налипало пушисто. Он хмурился, тряс головой, отдувал от губ. Хотел ее разглядеть, ловил ее в поднявшейся, по улице летящей пурге.
— Хорошо! Сильнее! Чтоб старушкам очи засыпало! И не холодно! Весна…
Подняла лицо к пятнистой, опадавшей прохладе. Принимала ее на губы, на щеки, на раскрытые, моргающие от прикосновений глаза. И чудились, вместе с запахом холодных небес, чуть слышные, бог весть от каких морей, ароматы земли, травы, готовые обернуться горячим светом и зеленью, истошным криком летящих стай.
«Весна… Не успели оглянуться… Алеша… Ключ в рукавице… От всех занавеситься… Сильнее, сильнее мети!..»
Он обнимал ее в снегопаде, смеялся близко сквозь снег. А потом начинало дуть, подхватывало их под руки, толкало в спины. Гнало и крутило по улицам в непроглядной метели, натыкая на углы, на ворота, на ржавые скобы и кольца.
— Куда мы? Так и в поле унесет, и за реку. Где мы?..
На секунду распадалась завеса, и возникало: кирпичная старинная церковь; понурая лошадь, несущая на остывшей спине целый сугроб; белоусое яркоглазое лицо старика, ломавшего хлеб, — жевал его вместе с усами и снегом. Ей вдруг показалось, что на площади увидела мужа, пробиравшегося под вывесками сквозь пургу, и больно дрогнуло сердце, не страхом, а виною и жалостью. Но все унесло и засыпало. То вдруг померещилось, что в буране злобно и весело блеснули глаза Слепкова. Но не было времени разглядеть: он или просто двойник.
— А это мы где же? В Мангазее? — Пушкарев схватился за рубленый стояк коновязи. — Что за воинство в снегопаде?
— Да нет, это просто рынок. Торгуют свежевыпавшим снегом…
Вдоль прилавков, неподвижно и важно, убеленные, в наплечьях и шлемах, стояли старухи. Перед ними, засыпанные, лежали уснувшие лисы. Желтели и серебрились хвостами. Казалось, старух слепили и сваляли из комьев, вставили глаза-угольки, натерли бурачные щеки.
— Чем они тут торгуют? Мать, чем торгуешь? — спросил у одной Пушкарев, разглядывая белый пустой прилавок.
Старуха шевельнулась. Выставила из шубы руки. Погрузила их в снег прилавка. Что-то нащупала. Всплеснула и дернула. И в распавшемся снеге огненно раскрылся платок, черно-алый, золотой, огромный, в листьях, цветах. Сверху на него падали хлопья, и казалось: коснувшись платка, превращаются в красные розы.
— Господи, красота-то какая! Говорила, весна!
— Вот и надень.
— Ну что ты!
— Я хочу. Сейчас повяжи!
Он взял с прилавка платок, встряхнул. Накинул ей на голову и на плечи, завязал широким узлом.
— Как боярышня! Как княжна! — любовался он восхищенно.
— Как княжна, — важно кивала старуха.
Он заплатил. Повел ее в снегопаде. Маша видела, как трепещет у глаз огненно-черный, с золотым край. Чувствовала на себе восхищенные, счастливые взгляды. Думала: «Все чудесно. Все в новом свете. Все по эту сторону снега. По эту сторону жизни. На плечах дареный платок…»
Сумерки. Ключ на ладони. Замок как железное яблоко. Упало с железной ветки. Снег, снег… Тьма занавешенных окон. Светится уголь в печи. Их руки столкнулись в потемках, нащупали медную лампу. Вспыхнула спичка. Пламя на медной ноге. Снег, смех…
Скинула мокрый платок. Темная россыпь капель. На полу гребешок. Пуговка оторвалась, полетела. Смех, смех… Пушкарев поднял Машу, понес. Посыпались звонкие шпильки. Плечо его золотое. Близкий блещущий глаз. Смех, смерть…
Лампа пылала и жгла. Туманилась, разгоралась. Острое жало огня. Смерть, смерть…
Лампа поднялась в небеса, оставляя заоблачный след далекой минувшей зимы с криком ночных петухов, с красной колодой карт. И кто там глядит за окном? Смерть, снег…
С высоты, от огня, в пламени огненных крыл, с раскаленным лицом, с закрытыми, серебром натертыми веками, ринулся в клекоте, в счастье. Целовал, умирал, исчезал, оставляя за крыльями шесть гаснущих тонких полосок. Скрылось. Темнота по углам. Пламя с синей каемкой. Снег, снег…
Сбоку, искоса она смотрела на его неподвижную голову. Одна, близкая к ней, сторона была в тени. Другая — в озарении. Грань темноты и света проходила по тонкому носу, сухим, остро сжатым губам, твердому, чуть поднятому подбородку, разливалась по дышащей груди. Маша вглядывалась в прямое, высокое движение лба, в плотно закрытое серебристое веко.
— Спишь? — спросила она.
— Нет, — сказал он, помедлив. Веко его дрогнуло, но не открылось.
— Чувствуешь, как смотрю на тебя?
— С одной стороны смотришь ты, а с другой — лампа.
— Вон, гляди, твой дареный платок на полу.
— А снег все сыплет, не знаешь?
— Я вот думаю: мы уже месяц с тобой. Встречаемся, разлетаемся. Все утайками, урывками. И разглядеть-то тебя не успела. Да и ты меня. А уж кто мы такие, ты, я? Откуда да что? Это и подавно по знаем.
— Ты — княжна. Старуха мне подтвердила.