А вот Георгий Иванович, тот ухватился за этот вопрос со всем пылом и стал предлагать разные варианты, пока не утвердился на том, что имя свое Достоевский отдал Карамазову умышленно, в этом, если угодно, подвиг писателя, который принял вину за грехи отца своего на себя. И все это Георгий Иванович увязал с идеями философа Федорова, которым Достоевский в те времена увлекался. Принять вину отца на себя, на свое имя — для этого Федор Михайлович и поселил Федора Павловича Карамазова в свой старорусский дом.
— И это тоже не случайно, ничего случайного у Достоевского нет, — настаивал Георгий Иванович. — Всем, чем мог, хотел взять на себя вины отца. Совесть его особенно чувствительна, недаром Горький называл его нашей больной совестью.
— Значит, Достоевский чувствовал ответственность за отца?
— Еще как! Удивительного устройства была его душа!
Андриан слушал нас хмуро, потом сказал:
— Неужели лет через тридцать дети будут тоже вот так разглядывать… наши жизни? Выяснять всякие обстоятельства… Не нравится мне это. Судить нас они не имеют права!
— Ты же судишь, — сказал я.
Он разом насупился, потяжелел, зло засопел.
— Кого это я сужу? — И изготовился, как перед прыжком.
Я не ответил.
— Что ты знаешь? Чего ты суешься? Эта паршивая привычка копаться… Мне, может, родители всю жизнь сбили, — он повернулся к Георгию Ивановичу, — я ведь хотел быть гуманитарием, на философский хотел, а они навалились: нужна профессия, нужна специальность! Ну что они понимали? Отцу лишь бы план гнать. Все на штурм! Вперед! Аврал! Для него человек — кто перевыполняет. А все антимонии он презирал. Он все это вытоптал во мне, высмеял. Перед всеми задразнил. Философ! Философия, говорил он, для бездельников, для захребетников. Выпьет и кричит, бывало, на всю улицу: вырастил, мол, паразита…
Пальцы его сжались в кулак. Прищурясь, он смотрел через меня насквозь, в те ненавистные дали, где ломалась его юность, где был самодур отец, который запустил его в постылый этот планово-экономический техникум, как в машину, которая покатила, понесла…
— Лучшие годы ухлопал впустую, — сказал Андриан. — А ты будешь тут меня уличать!
— Не знаю, ох не знаю, — сказал я. — Родители, они тоже кое-что понимали. Разве мы ничего не понимаем, когда сейчас советуем своим детям?
— Тьфу, противно, как ты все переворачиваешь! — возмутился Андриан и ушел.
Отец и сын переливались в нем, сразу меняя все мировидение, два эти состояния не умели сосуществовать, одно начисто исключало другое. Сам Андриан не замечал этого, не слышал, как тут же, переходя от отца к сыну, он говорил совершенно обратное, противореча себе.
Да и мы были немногим лучше. Мы все начинаем понимать обиды наших родителей, ценить их терпение, вспоминать их бессловесное ожидание, когда сами становимся отцами. Проходя путь отцовства, мы замечаем следы и знаки, когда-то оставленные на этой дороге нашими отцами и дедами. К концу пути следов все больше… Родителей нет, и когда ничего уже нельзя исправить, мы начинаем понимать их. Зачем же нужна столь поздняя наука? Ее некому передать, раскаяние не в силах ничего изменить…
Таков закон природы, доказывал Андриан, закон мудрый, как все, что устроила природа. Но так ли она мудра, природа? И так ли она совершенна? Вот это позднее чувство к своим ушедшим родителям, когда они становятся нам ближе и понятней, чем наши взрослые дети, когда мы проходим, проживаем год за годом их чувства к нам, — было ли это предусмотрено природой?
Андриан прохаживался у гостиницы, поджидая меня. Он не извинился. Он никогда не извинялся, ибо считал, что нас ничто не может поссорить.
— Знаешь, я вспомнил, как мать отговаривала меня. Совсем иначе, чем отец. Она боялась. Общественных наук боялась. И философии. Ей казалось, что все это опасно. А объяснять мне она, наверное, не хотела. По-моему, она остерегалась заронить в мою душу сомнения. Интересно, как это было на самом деле? Да разве узнаешь…
— А может, и отец твой того же боялся? Может, они с матерью советовались между собою и все думали, как бы тебе сказать половчее, как бы на тебя подействовать? Может, отец стеснялся признаться в своих страхах, поэтому кричал, грозился?
— Может, может… — передразнил Андриан, но как-то неуверенно, удивленно, ожидая, не продолжу ли я.
И я продолжал, не жалея его.
Выкроив несколько отгульных дней, отец приезжал в город повидать нас. Поезд приходил рано, отец поднимался по лестнице, стучал в стенку. Он тащил на спине мешок, в руках корзины, бог знает какую тяжесть — бруснику, грибы, творог, деревянные миски, яблоки, ржаные кокорки. Долго сидел не раздеваясь, потный, было жалко его, гостинцы казались ненужными.
Сколько упрашивали его переехать в город, он так и не мог решиться, уверял, что без леса ему нельзя.
Была тетя Даша, жесткая и резкая старуха, которая сажала меня с собою у печки и внушала, помахивая кочергой:
— Ты отца не мучай, ты расти пряменько, шагай в ногу со своими товарищами и не оглядывайся. Считай, что у тебя отец отсталый.
Отсталость родителей успокаивала и вроде бы все объясняла. И отцу тетя Даша говорила: