— Нет, не другое, — тотчас с новым накалом подхватила Аля. — Вы, Павлик, напрасно меня отделяете. Папа не узнал, зато я узнала. Во мне все теперь всколыхнулось. Ведь я потом, когда вы, Павлик, не вернулись, я ведь тоже разуверилась в отце. Занималась анализом по Лаптеву. Прятала его учебник от отца. Жалела его, считала, что у него пунктик. Короче, я тоже его предала… Поверила Лаптеву. В этом-то мерзость… Папа это почувствовал, вида только не подавал. А перед смертью тетке, сестре своей, сказал, что Алечке так легче прожить будет, пусть думает, что все правильно, по заслугам и почет, отец убогий, юродивый, только жалко, когда узнает, что отец-то прав был, расстроится и клясть себя будет. Вот что мучило его. Он про нынешний день беспокоился.
Голос у нее вился ровно, с легким дымком, как стружка на станке, и глаза смотрели на Кузьмина не мигая.
— А больше он ничего не говорил?
— То есть?
— Значит, он считал, что… словом, ни в чем не виноват?
— Виноват? В чем?
— Нет, я так, — сказал Кузьмин, напуская рассеянность. — Я про Лаптева.
— Что именно?
Руки ее вцепились в подлокотники, глаза, обведенные синью, смотрели накаленно, с недобрым блеском. Она замерла, готовая броситься защищать отца. Неужели она не знала про то, что творилось на кафедре? И сам Лазарев никогда не обмолвился? И никто кругом? Или же Лазарев дома все это преподносил по-своему? А может, у него были какие-то оправдания? Может, он верил, что в математике идет классовая борьба, что Лаптев проповедует идеализм?
Вся сила встревоженной, обеспокоенной любви к отцу была сейчас в ней, в единственной его дочери, которой он заменил умершую мать, вынянчил в блокаду. И эта ответная, запоздалая, но оттого нерассуждающая любовь сжигала все возражения.
Какие доказательства, в конце концов, были у Кузьмина?
Он поднялся, подошел к камину.
— Ну бог с ним, с Лаптевым… дался тебе этот старец.
Он взял ее прохладную руку, потянул к себе так, что Аля поднялась.
— Оставь Лаптева в покое. Столько лет прошло. У них с отцом были свои счеты. Нам их ныне трудно судить.
— А кому же судить? Кто вместо нас, нет уж, извините, — она сжала его пальцы. — Я ж одна у отца, больше некому заступиться за него. Я обязана его реабилитировать, это мой долг.
— В чем реабилитировать? — чутко вскинулся Кузьмин, и Аля отняла руку.
— Они его считали неудачником! Они хотят, чтобы так и остался он для всех навечно неудачник, бездарь. Им выгодно, чтобы он сгинул в безвестности. Концы в воду. Потому что, если сейчас все выплывет, тогда надо признать, что он был прав. А это что значит? Понимаете, Павлик? Что они виноваты. Поэтому они ни за что. Они на все согласны, лишь бы было шито-крыто. Боятся, как бы преступление не обнаружилось. Они и вас готовы угробить. Думаете, Несвицкий напутал про Кузьмина? Я уверена, что специально такой слух распространили.
— Ну, ну, Алечка, это ты накручиваешь.
— Эх, Павлик, вы их не знаете. Как папа от них страдал! Он плакал по ночам. Кругом него… его не любили. Думаете, я не в курсе? За то, что он не был соглашателем, за то, что он боролся за молодых. За Лядова, за Раевского, за вас, между прочим. Я к нему трезво, я объективно, не потому что мой отец. Думаете, он не знал, что ему грозит, когда он печатал вашу статью? Знал. — Пылко-вишневый жар высветил изнутри ее шею, щеки. — У него написано было в тетрадке эпиграфом: «Буду стоять у позорного столба, пусть грязью кидают, плюют, готов, все вытерплю, потому что страдаю за истину. И слава богу, что есть за что пострадать!» Мучился и радовался. А вы, я же понимаю, Павлик, вы стесняетесь вступиться за него, предаете…
Пламя, что гудело в ней, ожгло и его незаслуженной обидой. Он-то щадил, заслонял ее от папенькиных дел, а она, не разобравшись, лупила наотмашь…
— Ты вот что, Алечка, ты не наступай… Твоей заслуги во всем этом деле — нет. Ты доцент — вот и занималась бы… А на готовое мораль напускать — это мы мастера. Льву Ивановичу эта бодяга не нужна, не воскресит. Это все тебе нужно. Как же, дочь того самого Лазарева, учителя того самого Кузьмина, семья потомственных математиков! Вот и вся твоя забота обо мне. Я-то думал, чего ты бьешься. А ты за себя хлопочешь!
— Замолчите! Как не стыдно… Да что ж это такое… Вы, Павлик… все, все перевернули! Выгородить себя хотите!
Оглохшие от злости, не слыша друг друга, они неуступчиво наскакивали, схватываясь все с большей яростью. Кузьмин уже не мог сладить с собою, хваленая его выдержка рухнула, перед ним дергался ее большой лягушачий рот, душил приторный запах косметики, хотелось схватить ее за руки, стиснуть, чтобы хрустнуло, чтобы оборвать ее сверлящий голос, чтобы она наконец заплакала. Почему она не плакала?
Угадала она или подчинилась его мыслям, но вдруг сникла и, бесслезно всхлипывая, сказала:
— Простите меня, Павлик. Я не должна… Нервы у меня… Я, может, преувеличиваю отца. Наверное. Он был для меня всем. Он меня выкормил. Это я только теперь понимаю, как трудно ему было. Может, он из-за меня и не сумел стать… Вы ни при чем. Это я виновата.