На юге осень приходит незаметно, мелкими шажками, чуть потревожит и отступает. Медлит, тянет время, дает привыкнуть прежде, чем утвердится окончательно. Дождик прошел, тучку занесло. Небо побелело и выцвело. Постепенно подступает это настроение и смиряешься с ним легкомысленно, без огорчения северян – что было и прошло. Этого нет. Тут ничего не запасаешь впрок – ни загара, ни дров, ни банок с вареньем. Зачем? Осень – не сезон, а, пожалуй, передышка от бесконечного знойного лета. Только станет надоедать, и вот уже Иудейская пустыня пылает буйным весенним цветом.
И все же самые сильные ощущения дает именно осень. Страна проступает в ней загадочно и размыто, как проступают абрисы и силуэты из-под плывущего над землей тумана. И пытаешься угадать, что там, в этом сумраке, и сам туман кажется растекшимся беспокойным временем, в которое вглядываешься почти наугад, что там за завесой. Осенний сумрак сродни тревоге, поселившейся в беспокойной еврейской душе. Она там, и, кажется, навсегда.
В такое бессветное осеннее утро, еще до шести, я вышел на дорогу и стал ждать автобус на Бершеву. Предстояло совершить междугородний переезд длиной в два часа. Расстояние здесь измеряют временем, ровно через половину страны. Сами можете судить. Автобус подкатил мягко, я вошел, и сразу окунулся в сосредоточенное молчание рано вставших людей. Впереди еще сидели, а дальше сонные запрокинутые головы торчали, ни одна прямо, а сломленные сном. Мест сзади казалось много, но я решил остаться при входе и уселся наискось от водителя. Не оборачиваясь, он сказал резко, я не понял – кому и что, но сзади, от молчаливых мужчин объяснили на русском. – Это он вам. Пересядьте. Вы закрываете обзор. – Родной язык забывается так, как подступает глухота, человек перестает его слышать и говорит от того громко и будто спотыкаясь. Впереди сидели офицеры или старослужащие, больно серьезны были их лица. Я взял сумку и послушно отправился вглубь автобуса, ощущая себя в некоторой степени изгоем. И удивился, потому что с виду полупустой автобус оказался полон. Везде спали, не заметные из-за высоких спинок, и везде погромыхивало, позвякивало в такт убаюкивающему плавному движению. Повсюду в проходах были свалены мешки и, небрежно растыканное между сиденьями, стояло и лежало оружие. Все выглядело на редкость буднично, даже полудетские белесые в утреннем свете лица парней и девочек, которые явно не хотели терять времени и старались удержать единственное, что еще осталось от воскресенья – несколько минут беспокойного дорожного сна. Cтранный мир подростков с оружием, без радостного ожидания игры, мир без приключения, кипучей романтики, мир работы и обязанностей. Это было ощущение войны. Мое поколение не испытало его, оно лишь присутствует, как растворенная в крови углекислота, и отзывается, не узнанное и не пережитое, слабым напоминанием прошлого. А здесь все наоборот – известное до последнего закоулка сознания, перетекающее из недели в неделю, изо дня в день предчувствие хрупкости и неизбежных потрясений. Взрывов, крови, расставаний и потерь, и в этой будничности – изнанка жизни этой страны, ее выбор и стойкость в каждодневном и привычном утреннем разъезде.
Остановились на окраине Иерусалима. Девочка в хаки, в очках, с золотой цепочкой в распахнутом вороте армейской формы – удивительно узнаваемая еврейская девочка-подросток садилась в автобус. Она догнала нас на мотоцикле и теперь стояла под окном, прощаясь со своим парнем. Она еще о чем-то договаривалась, явно рассчитывая на близкое будущее, и в этом тоже была особая надежда войны. Она целовала, взяв в руки голову возлюбленного и притягивала ее, будто пила, запрокидывая к своему лицу пластмассовую луковицу шлема. Прощались у нас на глазах, вернее, на глазах тех, кто не спал, потому что кроме водителя и меня, никому до этой сцены не было никакого дела. Прощались безоглядно и жадно, но водитель не торопил, будто понимание этих минут входило в его прямые обязанности. Мотоциклист развернулся назад к Иерусалиму, она вошла, измученная прощанием и всей ночью, последние хлопья которой расплывались и гасли, открывая время бессолнечному дню. Она опустилась напротив, на единственное незанятое место и тут же уснула. Мы скатились с горы, буднично проехали деревню Вифлеем, и все так же, погруженные в дремоту, покатили сквозь арабские деревни вглубь страны.
Лавки были еще закрыты. Они выходили прямо к дороге, сплошь расписанные причудливой арабской вязью, ее изящном плетением, с острыми зазубринами, мягкими полуокружиями, и темными точками поверх взволнованной глади письма, знаки непонятного алфавита всматривались в нас своими зрачками. Надписи звали к восстанию. Все стены были сплошь заполнены чернью и сочащимся алым, в подтеках, в избытке ярости и гнева. Целыми кусками было закрашено, будто цензурой. Так, впрочем, и есть. Легко догадаться, большой фантазии не требовалось.