Я ушел от миссис Джонс-Толбот около шести в каком-то странном состоянии отупения, которое к тому времени, как я добрался до своей кухни и начал перекладывать говяжье рагу из банки в кастрюлю, перешло в депрессию прямо-таки клинических масштабов. Я прекрасно понимал, в чем дело. Точнее, я понял это сразу, как только позволил себе понять. Я завидовал чему-то такому, что было у них — у Серджо Как-его-там и у той молодой женщины, которой когда-то была миссис Джонс-Толбот. Все дело было, конечно, в этом.
Нет, дело было, конечно, не в этом. Какой бы ни была подлинная причина, она просто воспользовалась этим как маской, а сама, скрывшись под ней, злорадно ухмылялась, глядя, как я сижу под яркой лампочкой без абажура и ем тепловатое жирное месиво, похожее вкусом на тряпку и залитое сверху истекающим желтой кровью яйцом.
Ну, какие средства помогают в подобных случаях, я прекрасно знал. Можно почитать серьезную книгу. Или начать проверять студенческие работы. Или выучить наизусть стихотворение. Или дать клятву начать учить еще какой-нибудь язык. Или выйти из дома и часами бродить по ночным городским улицам или проселочным дорогам, пыльным или раскисшим, залитым лунным светом или дождем. Но ни одно из этих средств сейчас не казалось мне подходящим. Самое скверное было то, что мне хотелось просто сидеть как сижу.
И я сидел, разглядывая недоеденное рагу на тарелке и расковыривая болячки прежних наслаждений, словно старые раны. Это и были раны.
Например:
«Какие у тебя руки, — сказала она. — Такие большие и сильные. Всякая девушка, когда ее щупают такие руки, это чувствует. Из всех рук, которые…»
И она в нерешительности умолкла. Ясно было, что она хотела сказать «которые меня щупали», и я уже было расплылся в идиотской тщеславной улыбке, думая о том, как хорошо умеют руки старины Кривоноса обращаться хоть с футбольным мячом, хоть с женскими ягодицами. Но она в нерешительности умолкла, и в это мгновение я отчетливо вспомнил, как она однажды, по какому-то случайному поводу, сказала: «Знаешь, какие сильные руки у скульпторов, они же целыми днями работают с глиной или с камнем…» И, вспомнив об этом, я понял, почему она умолкла в нерешительности, и тщеславная улыбка застыла у меня на лице, как гипсовая форма для посмертной маски.
Сейчас ничто из того, что приходило мне в голову, уже не вызывало никакой идиотской счастливой улыбки. На каком-то более раннем этапе нашей связи, когда я чувствовал себя победителем и думал только о Розелле — воплощенной мечте и о тех минутах, когда наши тела соединялись, я мог потом вспоминать об этих минутах с удовольствием. Но теперь прежние наслаждения уже не доставляли мне удовольствия. А отречься от прошлого я не мог. Оно поглотило меня. Я погрузился, ушел в него с головой, и теперь меня, словно незадачливого путешественника, свалившегося за борт в Амазонку, пожирали заживо бесчисленные ненасытные пираньи, которые кишмя кишат под самой поверхностью воды.
Мысли о прошлом не оставляли меня. Она принадлежала этому прошлому. Она не принадлежала мне. Что до моего прошлого, то его я слишком хорошо знал. Это было ничто, пустота, и те реальные муки ревности, которые я испытывал, думая о ее прошлом, были чем-то вроде спасительного убежища, где я мог укрыться от нереальности моего прошлого.
Но тут я вдруг отодвинул стул и встал. Я вспомнил, что, возвращаясь с занятия, был слишком погружен в свои мрачные размышления, чтобы забрать почту. Что ж, это хоть какое-то дело. Можно пройтись в темноте до почтового ящика, до самой автострады.
Полчаса спустя я вернулся к себе на кухню. В руках у меня были газета и три письма. Адрес на верхнем письме был написан корявым, но твердым почерком моей матери.
Бросив газету и два письма на стол, я стоял, держа обеими руками письмо от матери. Я перевернул его и тупо посмотрел на обратную сторону конверта. Потом снова перевернул и уставился на свое имя, написанное ее рукой там, далеко, в Дагтоне, штат Алабама. Это было мое прошлое.
Я смотрел на письмо в суеверном страхе. Как бы я ни отрекался от своего прошлого, оно настигло меня здесь, словно, преодолев время и пространство, было подброшено мне с какой-то неведомой целью.
Я положил письмо, не распечатав, на стол рядом с тарелкой, на которой еще лежали остатки рагу с желтыми яичными прожилками. Нужно прочитать его.
Но не сейчас.
В середине ночи, лежа в постели и наконец-то начиная засыпать, я снова подумал об этом письме, которое лежало нераспечатанным на столе, и в последнюю секунду перед тем, как я окончательно погрузился в сон, меня осенило. Ведь письмо было из Дагтона, штат Алабама. Из Дагтона были родом и Розелла, и я, мы были плотью от его плоти и кровью от его крови.
И это письмо означало, что мы — все-таки одно.
Или нет?
Потому что на следующее утро, распечатав его, я обнаружил, среди всяких пустых дагтонских новостей, следующее: