Однажды ночью, когда мне так и не удалось заснуть, я встал, оделся и разыскал ту улицу, где все еще стоял «замок Отранто». Сама улица, к сожалению, сильно изменилась с той так давно минувшей осени, когда я крался за владельцем «замка» в его черном плаще, пытаясь собраться с духом, чтобы с ним заговорить. Проезжую часть намного расширили, для чего пришлось пожертвовать садиками перед домами, где когда-то среди медно-красной листвы ив, норвежских кленов, гинкго и тсуг прятались чугунные олени или классические женские фигуры из закопченного мрамора. Большая часть деревьев, конечно, исчезла, хотя несколько штук, высаженные в круглые выемки в тротуаре, еще боролись за жизнь. На остатках газона перед «замком Отранто» уже не было ни чугунного оленя, ни огромных кленов, и уцелела только одинокая, изрядно покалеченная тсуга у самой стены сильно запущенного теперь здания, которое, по-видимому, внутри было перестроено и разделено на отдельные квартиры, о чем свидетельствовало и объявление о сдаче внаем у входа.
Я долго стоял перед домом, погруженный в сложную двойную бухгалтерию мыслей, всегда приходящих в голову, когда видишь место, где жил зеленым юнцом. Хотя говорят, что в молодости у человека долгие мысли, но мысли человека, который давно прожил свою молодость, еще дольше и могут длиться целую ночь.
Потом я еще не раз возвращался на эту улицу. Но я бродил и по другим местам. Я радовался приходу осени, когда последние листья облетают с деревьев вокруг университета и в остатках садов вдоль улиц, приходящих в запустение, потому что в это время с особой четкостью выявляются противоестественно жесткие, угловатые очертания мира, творимого человеком. Я чувствовал — во всяком случае, теперь, задним числом, я могу так сформулировать мои тогдашние чувства, — что могу выжить только в таком оголенном, жестком, угловатом мире.
Но, как ни странно, я радовался и ранним дымным сумеркам, волочащим свое беременное брюхо по крышам домов. На ночных улицах, где в тумане фары встречных автомобилей расплывались в бесформенные светлые пятна, как брызги краски, размазанные пальцем, я кутался в этот туман, словно в темный шерстяной халат, скрывавший меня от чужих взглядов. А однажды к вечеру, когда пошел первый снег, я доехал на трамвае до озера и несколько часов гулял по берегу, глядя, как порхают над темнеющей водой редкие снежинки, принесенные ветром с просторов севера. К тому времени, когда небо совсем померкло, их стало больше, и они уже не порхали, а неслись в режущем лицо, как десяток брошенных ножей, потоке черного воздуха, становясь белыми только непосредственно перед глазами. Я ощущал, как они намерзают у меня на бровях и ресницах, и, глядя на разбивающиеся о камни волны, тешился мыслью, что я — последний человек на земле, что впереди меня нет ничего, кроме озера и слепящего снега, а позади — ничего, кроме тундры, и единственный мой долг, или мое несчастье, — необходимость выжить. Я обнаружил, что в этом тоже есть своеобразное счастье.
Было уже поздно. Я вернулся в чердачную комнатушку, которую снимал в полуразвалившемся доме неподалеку от университета, с этим новым ощущением счастья. В основе его лежало отсутствие прошлого. Если с вами никогда ничего не происходило, вы можете быть счастливы. И будете счастливы завтра, потому что и сегодня ничего не произошло, если, конечно, не считать того голого факта, что вы прожили еще один день. Наверное, можно сказать, что это счастье — порождение чувства самости: когда перед вами разбиваются о камни темные волны, подгоняемые режущим снежным ветром, а позади простирается тундра, вы осознаете эту самость как вот это воспринимаемое вами мгновение между несуществующим прошлым и несуществующим будущим.
Не знаю, насколько глубокими можно считать эти философские размышления, которым я предавался в ту ночь первого снега, вернувшись с прогулки по берегу озера, но только после того, когда вызванная ими эйфория прошла, я заметил на полу конверт с маркой срочной доставки, адресованный мне на факультет, — вероятно, его подсунули мне под дверь. Я вскрыл конверт (обратного адреса на нем не было) и обнаружил в нем заметку из «Знамени Нашвилла», датированную несколькими неделями раньше, где говорилось, что профессор Джедайя Тьюксбери, хорошо известный молодой ученый, внезапно покинувший тамошний университет, теперь, проработав лето в Париже, преподает в Чикагском университете. Заметка, хотя и аккуратно вырезанная ножом или ножницами, выглядела так, словно потом ее скомкали и сунули в карман или в сумочку, а потом разгладили и с помощью клейкой ленты наклеили на листок бумаги. Внизу на листке было написано: «Угадай, кто!»