Шесть месяцев, очень похожих один на другой, прошли, прежде чем новоявленная миссис Мак-Иннис с мужем появились в Чикаго и я встретился с ними однажды в семь вечера в их номере люксе. За коктейлями и ужином, доставленным в номер, разговор вертелся вокруг событий международной жизни, франко-англо-израильского наступления на Суэц и вмешательства Эйзенхауэра, президентских выборов 1956 года и личности Стивенсона
[26](сейчас кажется, что это было давным-давно, — его имя уже почти забыто!), ну и, конечно, лошадей. Когда стол был отодвинут в сторону и нам подали кофе и коньяк, Дэвид Мак-Иннис наспех проглотил одну чашку, сказал, что у него деловая встреча, и распрощался.Как только дверь за ним закрылась, миссис Мак-Иннис сказала:
— Видите, как он мил? Другой сказал бы жене, что знает, сколько всего она должна рассказать гостю, и что он назначит на этот вечер деловую встречу, чтобы не мешать. Кое-кто соврал бы ей и вместо деловой встречи отправился бы гульнуть с каким-нибудь приятелем. А он, заметьте, мне вообще ничего не сказал, а просто дал мне подслушать телефонный разговор, во время которого была назначена эта встреча, и потом извинился, что должен будет уйти. Он же такой бесхитростный со всей своей тактичностью! И уходит, оставляя свою дорогую женушку болтать с ее прежним партнером по внебрачной, хоть и кратковременной, связи — потому что ведь все эти годы мы с ним были самыми настоящими мужем и женой…
На это мне нечего было ответить. Я просто отхлебнул глоток отменного коньяка и почувствовал, как он понемногу согревает все мое существо, окружая радужным ореолом воспоминания о событии, упомянутом моей собеседницей.
— Что до той истории, — говорила она тем временем, — то оставалось только одно средство исправить дело, хотя лекарство это причиняет почти такую же боль, как и сама болезнь. К тому же можно было опасаться, что оно ничего не исправит. Господин, которому навеки отдано мое сердце, мог просто сказать тогда, что отныне не желает, чтобы в его душевной кладовой хранилось нечто настолько мерзкое и насквозь испорченное. Ну и знаете, что он сделал?
На этот раз я нашел что сказать. Я сказал:
— Нет.
— Он покатился со смеху. Вот бессердечная скотина — покатился со смеху! Представьте себе: немолодая дама долго собирается с духом, готовясь к этой трагической минуте, а он ржет, как лошадь! Клянусь, никогда в жизни я не была так возмущена, унижена и растеряна!
При воспоминании об этом у нее и сейчас на щеках загорелся румянец, а серо-голубые глаза заблестели. Сделав расточительно большой глоток коньяка, она добавила:
— Вот какой он замечательный, этот самоуверенный седовласый сукин сын!
И продолжала:
— Он хохотал так, что чуть не умер, — а я была готова и в самом деле его убить, потому что хоть и созналась в грехе, но во мне еще оставалось что-то от женской натуры, — и знаете, что он сказал?
— Нет, — ответил я снова, наслаждаясь зрелищем вновь переживаемого ею давнего стыда. Она сидела прямо, как на лошади, щеки ее все еще горели, а глаза сверкали.
— Так вот, он, все еще смеясь, как последний идиот, едва смог выговорить, что очень рад, — слава Богу, я теперь облегчила душу и могу выкинуть все из головы. Это почему-то еще больше меня разозлило, чем его дурацкий хохот, — такая снисходительность, когда женщина только что созналась ему в супружеской измене. И веселые искры в его жестких, голубых, как лед, шотландских глазах. Когда он это сказал, я просто растерялась, как будто он забыл все свои манеры и в шутку ткнул меня кулаком в бок. В общем, я встала посреди комнаты и потребовала объяснить, что, собственно, я должна выкинуть из головы. А он так и сидел в кресле, не моргнув глазом, а потом со своим неисправимым теннессийским выговором произнес только одно слово, совершенно спокойно, как будто речь шла о каком-то пустяке. Только одно слово — «Серджо».
С минуту или даже больше она молчала, как будто забыв обо мне и задумчиво глядя в свою рюмку. Потом подняла глаза, в которых я увидел вызов и мольбу, хотя в чем состоял вызов и о чем была мольба, не понял.
— Ну вот… — начала она и снова умолкла.
— Ну и что?