Читаем Место, куда я вернусь полностью

Я давно уже перестал мечтать об imperium intellectus — хотя все еще был способен наслаждаться красиво выраженной мыслью или удачным сравнением. Я утратил последние остатки профессионального честолюбия и жажды славы. Когда-то я стремился к ней и находил этому стремлению разные метафизические оправдания, хоть и подсмеивался над собой. Но ныне мои исследования и писания, как и женщины, стали всего лишь способом как-то заполнить время, а поскольку времени, которое надо заполнить, у меня теперь было больше, то слава моя росла. Я старался быть добрым со студентами, но не давать им слишком много воли. У меня еще оставалось одно убеждение, и убеждение искреннее: что хороший специалист, владеющий техникой своего дела (обратите внимание на мою формулировку), — лучше, чем плохой.

А молодежь очень трогательна. Особенно если задумываешься о том, что, скорее всего, ждет ее на предстоящем каменистом жизненном пути.


Я страстно любил Эфрейма — так, что просыпался среди ночи и пытался молиться за него. Хотя молиться не умел.

Во всяком случае, Эфрейм был, по-видимому, не из тех мальчиков, за которых надо много молиться. Он с головой ушел в учебу в Массачусетсском технологическом, и, когда у него случалось время, чтобы заглянуть ко мне, нам было особо не о чем говорить из-за моего невежества. Но он все еще мог втянуть меня в философский спор. Больше всего ему нравилось подтрунивать над моими нелепыми представлениями о сущности науки.

Я чуть не забыл сказать, что за это время со мной случилось нечто очень важное. У меня появился друг. Я уже упоминал о нем раньше — это был младший брат моей бывшей тещи, тот сандек, который держал моего сына на коленях, выполняя почетную роль во время церемонии обрезания. Польский еврей, он молодым студентом-математиком воевал против русских в 1939 году, дважды попадал в плен, оба раза бежал. Когда его во второй раз снова поймали, в 1941 году, в лагере на острове Безымянном — по сути, лагере уничтожения — ему предложили выбрать: идти воевать против немцев или остаться в лагере, и он, убивавший немцев с таким же удовольствием, как и русских, сделал разумный выбор. Так что, как он впоследствии сказал мне на исключительно правильном и очень неестественном английском, война для него была «сплошным наслаждением»: вокруг одни враги и никаких друзей, и можно разить направо и налево, не боясь задеть своего. Он так успешно убивал немцев, что после войны ему было разрешено продолжать заниматься математикой; этому, несомненно, способствовало то обстоятельство, что бухгалтерия на острове Безымянном велась из рук вон плохо, и когда один поляк, Казимир Боровский, умер, вместо него из списков был вычеркнут Стефан Мостовский — мой будущий друг, который с тех пор числился гоем, пока не добрался до Страны Свободы и Родины Героев, где стал профессором физики, вернул себе свое еврейство и свое настоящее имя.

Может показаться, что у нас со Стефаном Мостовским не было ничего общего, однако мы стали настоящими друзьями. Или, может быть, мы стали настоящими друзьями потому, что у нас не было ничего общего. Впрочем, одно общее у нас было — одиночество. И каждый из нас мог рассказывать другому обо всем, что происходило с ним за многие годы и вело его к одиночеству. Я рассказывал ему про свое детство в Алабаме, про то, как гибель моего отца превратила его в легенду и предмет шуток, про все школьные драки, про мою безумную мечту с помощью двух слов на иностранном языке заглянуть в неведомый мне мир, залитый ослепительным светом разума. Я рассказал ему, что давно утратил веру в этот мир.

Я рассказал ему, как, ненавидя Юг, бежал оттуда и с тех пор всегда считал это причиной своего одиночества. Я бежал, но оказалось, что бежать мне некуда. Я рассказал ему, как пытался откупиться от одиночества, поддерживая всякие благие дела, но и здесь чувствовал себя неприкаянным, как самозванец, незаконно присвоивший себе добродетели истинного янки.

Однажды вечером, когда я дошел до этого места, Стефан жестом остановил меня.

— Но ты воевал за свою страну, — сказал он.

— Да, воевал, — согласился я. — И мне не нравился Гитлер, но если я и воевал за свою страну, то это было случайное совпадение. Я воевал — как когда-нибудь покажет история — за установление в западном мире разумной власти. Произойдет ли это, предвидеть, конечно, невозможно.

— А у меня, — сказал он, — нет такой страны, которую я мог бы считать своей, и я стараюсь научиться даже в этой ситуации быть счастливым.

И он заговорил о будущем мире без наций и государств:

— Мы ощущаем только первые судороги современности — смерть души, для которой больше нет места. Нам суждено превратиться в невероятно эффективные и бесчувственные механизмы, которые будут уметь — если «уметь» не слишком старомодное в данном случае слово — воспроизводить еще более эффективные и еще более бесчувственные механизмы. Давай выпьем — за совершенство. И за спасительный смех.

Что мы тут же и исполнили.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже