По сей день не знаю, почему я не сказал, не мог сказать ни слова — то ли потому, что тысячи разных слов теснились у меня в голове и рвались наружу, то ли потому, что никакие слова не подходили к тому неизбежному, что должно было вот-вот произойти. Я стоял там, а она медленно подняла голову, и, изогнувшись, приподнялась, опираясь на локоть. Растрепанные волосы свесились ей на лицо. В полутьме я видел, что это лицо бледно, как мел. Я видел, как шевельнулись ее губы.
И тут прозвучали слова, произнесенные тихо, без всякого выражения, и если бы Розелла Хардкасл не произнесла именно этих слов, то ничего бы вообще не произошло.
Если она бы ничего не сказала. Если бы она сказала что угодно еще. Если бы она сделала что угодно еще. Если бы даже она вдруг встала передо мной, светясь наготой в полумраке. Если бы даже схватила меня за член.
Даже тогда ничего бы не произошло.
Но она, глядя на меня сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы, сказала то, что сказала.
— Ты знал… — сказала она и умолкла.
— Что я знал? — спросил я.
Свободной рукой она отвела волосы с лица, не сводя с меня глаз.
— Знал, что я должна буду прийти, — сказала она.
Я этого не знал, но мгновенно понял, что знал, даже не зная. Я это знал. И, поняв это, я понял еще, что какие-то могучие силы всю мою жизнь действовали где-то во тьме ради того, чтобы я оказался в эту минуту в этой точке пространства. Я потерял всякое ощущение самостоятельности, и даже всякое ощущение самого себя. Но тут случилась странная вещь. Сознавая свое бессилие, я как будто слился с теми самыми силами, которые лишили силы меня. Другими словами, я понял то, что, наверное, известно каждому герою, каждому святому, марксисту, преступнику, художнику, сумасшедшему: мной движет судьба.
Правда, ни героем, ни святым я, видит Бог, не был.
Хотя я не сводил глаз с Розеллы Хардкасл, я, наверное, даже забыл о ее присутствии. Больше того, я помню, как был потрясен, снова увидев, кто это, — еще сильнее потрясен, чем только что перед этим, когда ее обнаружил. Теперь она приподнялась чуть выше и уже почти сидела на кровати, на старом армейском одеяле, и в ее широко открытых глазах, устремленных на меня, отражался слабый свет, падавший из коридора.
— Ох, это было ужасно! — начала она. — Это было…
— Я не хочу ничего об этом слышать, — перебил ее я. — Что бы это там ни было.
В темноте я видел свет, отражавшийся в ее широко открытых глазах.
Потом услышал собственный голос, хриплый и напряженный.
— Ты знаешь, зачем пришла сюда, — произнес мой голос. — Знаешь?
Все еще глядя на меня, она опустила ноги на пол, потом медленно, неловко встала. Ее руки нащупали верхнюю пуговицу шубы на груди и неловко расстегнули ее. Она все еще не спускала с меня глаз, когда они нащупали следующую пуговицу.
Это произошло 1 января. На следующий день я с трудом оторвал взгляд от этого места, сейчас пустого, где она стояла, когда ее руки нащупывали ту пуговицу. Я снова увидел только что полученное письмо, лежащее под настольной лампой. И мне представилась Мария Мак-Иннис — как она сидит поздно ночью в своей спальне, слыша отдаленные звуки веселья, в котором она только что, как обычно, пыталась участвовать сама, и берется за ручку, чтобы рассказать мне о том, о чем, как она считает, должна рассказать.
О том, что ее мать уже много лет находится в психиатрической больнице. О том, как отец хотел уберечь ее от лишних переживаний, но ни школа-интернат, ни длительные поездки к родственникам не помешали ей прикоснуться к призрачному миру кошмаров, в котором жила ее мать. Как, несмотря на все заверения врачей, на глубокую любовь и самоотверженность отца, на поддержку друзей, она выросла с мыслью, что и ей суждено рано или поздно быть затянутой в этот мир. Как что-то заставляло ее каждую неделю ездить в больницу и сидеть с матерью, хотя та уже давно не реагировала ни на нее, ни на кого другого, — это почему-то казалось ей волшебным средством, чтобы самой спастись от болезни или, по меньшей мере, гарантией того, что кто-нибудь будет помнить о ней, когда придет ее очередь.
Ее врач запретил эти посещения, и тогда она почувствовала себя совсем больной. Нет, не психически больной — просто больной, с температурой и ужасной бессонницей. Вот уже много лет она не могла никуда ездить — разве что только на несколько дней. Она должна была видеться с матерью. Да, она была счастлива счастьем своих друзей, а иногда кое-что доставалось и на ее долю, — но если бы только она могла взяться за ум и посмотреть правде в глаза!
Обо всем этом говорилось в письме.
А дальше было вот что: