Остальные гости уже разъехались. Декан факультета англоязычной литературы и его жена уселись на заднем сиденье машины Лоуфорда по обе стороны поэта, чтобы подпирать его в дороге, Лоуфорд сел за руль, Розелла рядом с ним, я тоже влез, и мы тронулись. Автомобиль набирал скорость, а мы на переднем сиденье молчали, прислушиваясь к отчаянным попыткам задних пассажиров поддерживать разговор с героем дня. Тот, однако, по-видимому, целиком предался общению со своим внутренним «я» и ни на что не реагировал, если не считать громкой икоты. Через некоторое время они прекратили свои попытки вести умную беседу, и на протяжении нескольких миль в машине царило молчание.
Но как только мы оказались на освещенных улицах города, поэта прорвало, и он пустился в многословные прорицания, сильно напоминавшие по стилю древнееврейских пророков, Уильяма Блейка, Уолта Уитмена и наиболее вздорные пассажи Виктора Гюго. В сущности, продолжением этого припадка напыщенного пустословия стало потом все его длившееся целый час выступление в университете, когда он красовался на трибуне весь в поту, в галстуке, аккуратно сдвинутом набок, то и дело откидывая волосы, падавшие на глаза, и читал свои произведения с таким страстным увлечением, которого они вряд ли заслуживали, но которое стяжало бурные аплодисменты.
Впрочем, я забегаю вперед. Пока что мы быстро ехали по городским улицам, и я, в уютной тишине переднего сиденья, слегка одурманенный алкоголем, погрузился в свои мысли, лишь иногда, на поворотах, ощущая, как центробежная сила прижимает ко мне пассивное, податливое тело Розеллы. Раз-другой я при этом украдкой косился на классический профиль Лоуфорда Каррингтона, едва освещенный лампочками на приборной панели, но он держался так, как будто был шофером со стороны, нанятым специально для такого случая.
А потом я вообще забыл о его присутствии. Этот безымянный шофер не был личностью. Он существовал всего лишь как принадлежность машины, и я понемногу начал понимать, что на протяжении всех этих месяцев с тех пор, как я приехал сюда, он и не был не чем иным, кроме как принадлежностью дорогой машины — хозяйства Каррингтонов. Изящные манеры, обаятельная скромность, белозубая улыбка, такт и уважительное отношение к мнениям, вкусам, привычкам и самолюбию гостей, элегантная богемность мексиканских или турецких домашних сандалий, красных шелковых рубашек, раскрывающих грудь, чтобы продемонстрировать не слишком пролетарскую растительность на ней, джинсовых или замшевых пиджаков, бумажных брюк с расшитым бирюзой кушаком, властно-грациозная посадка в седле и скоростные заплывы в огромном бассейне, умело рассказываемые анекдоты, продуманная отделка его скульптур — все это, как решил я в тот вечер, пока мимо нас пролетали фары встречных автомобилей, не что иное, как фасад, мираж, обман зрения. Никакого Лоуфорда Каррингтона вообще не было. А если он не существовал, то с какой стати я должен был испытывать чувство вины и угрызения совести?
Так что, насколько дело касалось чувства вины и угрызений совести, мне становилось все легче и легче ходить в гости к Каррингтонам, и, как ни странно, Лоуфорд начал мне все больше и больше нравиться. Ведь он был не виноват, что он такой, какой есть, — или не такой, каким быть не может. Я обнаружил даже, что и окружающий его мир стал нравиться мне больше. Теперь я мог наслаждаться им иначе, более полно. Каждый разговор, каждая сплетня, каждая история из жизни или воспоминание, каждое замечание по поводу искусства, политики или человеческой природы я рассматривал теперь через призму иронии и словно издалека.
И к людям я теперь стал относиться иначе. Когда этот мир утратил в моих глазах всякую значительность, я впервые осознал, как, в сущности, отважны его обитатели, которые бьются и страдают, не догадываясь о хрупкости собственных иллюзий. И иногда я испытывал даже мимолетные приливы нежности к ним.
Но иногда, когда я сидел в гостях, все вдруг становилось пустым и бессмысленным, и не оставалось ничего, кроме Розеллы, полулежащей в кресле в позе утомления или видимой слабости, так непохожих на обычную для нее живость, и возникало ощущение, будто она жаждет какого-то избавления.
«От чего?» — спрашивал я себя.
И где-то в глубине моей души, словно медленные удары колокола, звучал ответ: «От самой себя».
Потому что я, к своему большому удивлению, обнаружил, что могу дать только такой ответ, и, зная этот ответ, постоянно чувствовал потребность прижать ее голову к груди и в чем-то заверить, в чем-то убедить.
Но в чем?
Этого я не знал. Я знал одно — это будет совсем не то, в чем она убеждалась в моей полутемной комнате, отгороженной занавесками от дневного света.