Однако потом, снова и снова заводит с самого начала: «А мертвых — вылечивают?» — чтобы вновь и вновь успокоиться на явной для него самого лжи. Несколько дней спустя вызубрил магическую формулу и, сам себя задуривая, повторяет ее скороговоркой, на которую только способен в четыре года: «Вот я себе рожу сыночка, и это тоже буду я. Да, мама? А я сначала буду, когда умру, травкой, деревцем, птичкой… А потом снова Мишенькой. И все», — облегченно вздыхает.
(Самое странное, что все это происходит в Крыму — на фоне сияющего солнца, сияющего неба, сияющего моря…)
Ненавижу Клаву. Клавдия — это еще ничего, это нормально; это как бы отчасти шекспировский Клавдий, правда, тоже замаранный смертью, но смертью чужой, а сам вплоть до последнего действия остающийся обладателем крепкого и красивого тела. Но
Возле Дома проходила дорога, которая в пятидесятые годы называлась Христиновским проспектом. Если стоять спиной к Дому, то влево она шла к центру нашего городка, бывшего тогда просто станцией, к уютным деревянным магазинчикам; вправо же, поднимаясь на Колтушское шоссе и пересекая его, она шла под уклон и пускалась в какие-то сумеречные края. Вы словно бы попадали на сыроватое дно узкого коридора; высоченными, до неба, стенами его были темные вековые ели. Там, слева от дороги, был маленький грустный пруд, подернутый ряской; на игрушечном пригорке возле него стояли маленькие нарядные домики, словно бы из андерсеновской сказки. В одном из них, очень опрятном, жила финка-молочница, носившая нам коровье молоко. Она была высокой, очень прямой, ширококостной, с чертами лица, словно бы требующими, чтобы их уточнили при помощи черного карандаша; светлые глаза ее были до донышка вымыты слезой. От нее исходил мягкий, добрый, белый запах, и этот запах и странный акцент приятно ласкали сердце. А в другом домике — веселеньком, с башенками и балкончиками — жила цветочница, торговавшая на нашем рынке сиренью, флоксами, анютиными глазками, пионами… Я ее называла
Иными словами, по левую сторону дороги находилось то, о чем думать было не только можно, но и приятно.
По другую же сторону, справа, располагалось то, о чем думать было невозможно. Даже само то
Там было кладбище.
Сколько я помню мою бабушку, а помню я ее с тех пор, когда ей исполнилось, наверное, лет пятьдесят семь, — она, бывало, заканчивала все разговоры с кем-нибудь, кого видела крайне редко и знала, что еще долго не увидит, так: «Что же… Пора готовиться
Разговоры об умерших знакомых она обычно заканчивала так: «Ничего я не прошу, а вот дал бы Бог легкую смерть». Меня тогда удивляло, что она не просит легкую жизнь. Бог не дал ей ни того ни другого.
Разговоры эти хотя и велись в разных местах двора, в разных комнатах Дома, да и в разное время года, сливались для меня в один, и мне все кажется, что я слышу этот разговор в одном и том же, каком-то странном месте.
Будто бы я сижу на круглой подушечке, постеленной на сиденье финских саней. Рядом стоит бабушка, она с кем-то прощается и с усмешкой кивает в страшном для меня направлении. И я знаю, что там находится —
…Пригожий летний вечер, и алый слоистый закат. Во дворе — благостно-тихо, только через открытую дверь на веранду слышно, как в самом Доме изредка звякнет кастрюлей моя бабушка. Вдруг непонятно где, в самом воздухе, возникает глухой, мерный ритм. Или это только чудится? Нет, не чудится: мерный, глухой, ухающий звук набирает силу. Словно кто-то огромный, с гору ростом, делая редкие шаги, неотвратимо приближается к Дому. Теперь даже становится слышно, как к этим редким глухим ударам изредка присоединяется какая-то взвывающая надрывная нота.
Старики выбегают на крыльцо. Они стоят очень близко друг к другу. Они уже все поняли.
Мимо Дома, слева направо, из центра городка — в страшном для меня направлении, медленно движется черная с красным похоронная процессия.