И только теперь, когда Дом продан и утрачен мною навеки, я чувствую его, как никогда — всеми чувствами, данными Богом, которых явно не пять…
Возможность сравнивать, впрочем, появилась еще тогда — шестилетнее детство спустя. Накануне поступления в школу родители перевезли меня в город, где темная ленинградская коммуналка поначалу развернулась, как огромный, разные разности и радости сулящий мир — по сравнению с застойным и угрюмым мирком Дома. Это было наваждением — желание хоть как-то изменить ход событий; и события хлынули.
Тогда еще длился кратчайший отрезок жизни, на котором она по правилам игры обязана всячески к себе привлекать, соблазнять и заманивать своей перспективой, так что и мое шестилетнее прошлое, оцепеневшее палеозойское прошлое, виделось мной, как досадная случайность — на фоне сияющих видов вечного будущего.
Каким образом в ребенке сосуществуют — это заведомое знание простого в своей жесткости хода существования — и унизительное желание обмануться, поверить, что все «невзаправду», жизнь пригожа, а мама всегда спасет?..
Я еду в троллейбусе с моим сыном. Он уже отлично знает четыре правила арифметики, и я объясняю ему, что такое «счастливый билет». «Счастливый?!» — возбужденно и почти риторически восклицает он, хотя суммы цифр на оторванном билете совсем не соответствуют друг другу, что для него очевидно. И, несмотря на это: «Счастливый?!» Отрываем еще билеты — тот же результат и тот же вскрик. Потому что сумма цифр — это что-то совершенно отдельное и случайное, а у жизни, конечно же, есть своя справедливая закономерность, и закономерность эта заключается в том, что жизнь
…После переселения нашего в коммунальные кущи Дом сделался некой
Дом был построен после войны, когда дед, возвратясь в Ленинград, не смог войти в коммуналку на Фонтанке, где ему довелось узнать блокаду. К тому же многие комнаты эвакуированных или чудом вывезенных, как мой дед, оказались заняты чужими расторопными людьми, а судиться дед не хотел и не умел. В это время подросли дети и даже внуки, — так и возникла идея
Если вы бывали на Финляндском вокзале в те времена, то, наверное, помните чудодействующих мороженщиков, толстых от тулупов, нарядных от надетых поверх них белых фартуков; выпуская облака волшебного пара, они, казалось, жонглировали над своими ящиками маленькими серебряными эскимо и вафельными трубочками, которые так любили ленинградцы. А в калитке ворот, ведущих на платформу, к паровику, стояли строгие вокзальные служители, проверяя «перронные» (дающие право пройти на перрон) билеты и тем резче и необратимей обозначая грань между отъезжающими и провожающими. Но главное — это неизъяснимо-пьянящий запах каменноугольного дыма, когда путешествия манят до сладкого обмирания сердца. Этот знак — словно пароль: дороги и детства.
Нынче путешествия есть для меня функциональный перенос своего тела из пункта А в пункт Б, при этом я ужасаюсь антисанитарии, этому переносу, как правило, сопутствующей. Что же касается Финляндского вокзала, то он, будучи вокзалом пригородным, не манил и не манит путешествиями долгими, однако свое и его постарение можно почувствовать и по иным признакам. Нынче там нет ни тех щедрых мороженщиков, ни тех строгих перронных контролеров. Вы рискуете быть сбитыми с ног толпами людей, которые несутся за город, на бегу жалуясь, что сегодня плохо либо оттого, что холодно, либо оттого, что жарко, либо оттого, что сухо, либо оттого, что идет дождь.