Гордые и прекрасные троянцы столкнулись с врагом, обладавшим поистине бульдожьей хваткой и глухим к доводам рассудка. Когда Терсит, руководствуясь здравым смыслом, призвал оставить кровавую бойню и вернуться домой, хитроумный Одиссей не нашел ничего более убедительного, чем удар жезлом под радостный гогот толпы. Второе выступление — против Ахилла, воспылавшего некрофильной страстью к убитой им амазонке — стоило Терситу жизни.
Гневный Ахилл, принесший в жертву необузданному себялюбию интересы дела, жизнь близких, попрал все этические нормы своего времени. Он надругался над мертвым. Он убил обнимавшего колени, протягивавшего руку к его подбородку. И такое совершал не он один. Долон, троянский лазутчик, напрасно умиротворяющим жестом коснулся подбородка кровожадного Диомеда — в следующее мгновение его отсеченная голова покатилась по обильно политой кровью земле, умоляя о пощаде стынущими губами.
Долон был в волчьей шкуре и как волк, подставлявший шею клыкам более сильного соперника, надеялся, что поза подчинения предотвратит убийство. Но что срабатывает среди волков, не сработало среди людей. Гибель Долона и ему подобных объясняется не тем, что люди еще не слышали заповеди «не убий» и поэтому мало отличались от животных, а тем, что они слишком далеко отошли от животных и утратили врожденный запрет на убийство себе подобных — основу инстинктивной этики.
Обнимание колен и касание подбородка напоминают о более древнем пласте этических норм, который во времена Гомера был уже почти разрушен и о котором мы, в силу этого, мало знаем. Нравственным импульсом для создания Илиады послужил распад древнейшей этической системы. Мы можем лишь догадываться о том, что заметную роль в ней играли символические позы и жесты. Ревнителем благочестия был Прометей, которому все еще приписывали создание людей (его брат, Эпометей, создал животных и наделил их приспособленностью для сохранения всех видов), хотя роль небесного отца давно уже была узурпирована Зевсом (два великих народа, произошедших от Египта и Даная, внуков Ио, должны были считать Зевса своим прародителем, как и персы — потомки Персея из того же рода; и все же Ио на пути к Нилу не могла миновать Прометея). Древние божества эринии продолжали как бы по инерции выполнять свои функции и при новом режиме, преследуя нарушителей старинных заповедей. Избавление от эриний приносил обряд очищения (отпущения грехов) в храме Аполлона, выступавшего здесь в своей древнейшей ипостаси бога солнца.
Примечательно, что греки связывали со сменой богов ухудшение нравственности от золотого века («века Крона») к медному и железному, как это изложено у Гесиода (может быть, те, кто призвал с востока капризного бога грозы, ставшего Зевсом, внедрили также и седое железо). Новые владыки мира хитрят, врут, воруют, прелюбодействуют. Когда хромоногий Гефест с помощью волшебной сети сковал жену свою Афродиту и ее любовника Ареса в объятиях друг друга и созвал богов, ища моральной поддержки, единственной реакцией был бессовестный, неудержимый — гомерический — смех, по которому легко отличить бога от человека.
Аморализм и беспечность олимпийцев вызывали нарекания людей, которые в этой парадоксальной ситуации нравственнее богов. Людское морализаторство раздражает Зевса:
Этого Зевса, брюзжащего, как пожилой чиновник, трудно представить властелином судьбы и тем более ее мужем, как в старых мифах. Раз бог рационален, а судьба иррациональна, то между ними не может быть столь близких отношений. В лучшем случае бог — посредник между человеком и его судьбой, которая слепа, безлична, не знает ни хорошего, ни плохого. Мораль начинается с отношения человека к судьбе. Благо — в свершении, зло — в противостоянии. Безумный пытается изменить судьбу. Разум, напротив, помогает изведать ее, следовать ее предначертаниям. Этому учит пример Одиссея. Смело плывя по волнам жизни, он встречается со своей судьбой — другого способа узнать ее нет. Знание открывает ему путь к счастливому завершению жизненного пути.
В этой еще вполне фаталистической идее истоки рационалистической этики Сократа, связавшего добро с познанием (зло — с невежеством) и, много позднее, Спинозы, увидевшего свободу в осуществлении судьбы.