Орел же, когда средь туч путь себе на немыслимую высоту пролагает, крылами возносимый чрез все то пространство, где идут дожди либо снега, по ту сторону высей, где и молнии не дано уже ни блеска, ни удара, на самой, сказал бы я, подошве эфира и макушке бури, — когда, таким образом, орел туда взмывает, то милостивым наклоном клоня мощью своего тела то направо, то налево парусообразные крыла, как ему удобно, поворачивая, умеренно подруливая хвостом, — тогда оттуда все он видит, оттуда он, огромный, простерши неустанные веслы крыл, сперва в замедленном парении почти на одном месте зависая, озирается кругами и смотрит, куда б ему на добычу лучше всего пасть, молнии подобно. С неба, внезапный, разом, единым взглядом, уже в броске — разом стада в полях, разом зверей в горах, разом людей в городах внизу различая, дабы инде клювом расклевать, инде когтями закогтить ягненка неосторожного иль зайца заполошного, любое, что из живого ни пошлет ему случай к терзанию и пожранию…
Даже тот, кто, казалось, продвинулся в искусстве чуть далее, не изменял обычаю наигрывать на флейте одноствольной, как на трубе.
Иагнис первый сдвоил стволы, оживляя их единым дыханием, первый сделал дырочки слева и справа, смешав высокий звон и басовый гуд в музыкальном созвучии.
Марсий, его отродье, хоть и перенявший от отца мастерство на флейте, был варвар-фригиец,[431]
в обличье зверином, страшный, заскорузлый, замшелобородый, репьями и волосьями покрытый. Он-то, рассказывают, по нечестью дерзнул состязаться с Аполлоном: урод с образцом, неотесок со знатоком, болван против бога. Музы и Минерва притворно взялись быть судьями, дабы надсмеяться над варварскими выходками этого чудища и чтобы дурь его не оставить без должного наказания. Но Марсий, не понимая, что над ним издеваются (а не то ли главный признак глупости?), прежде чем дунуть в свои флейты, изрыгнул на своем варварском наречии некий бред в похвальбу себе, — что вот, мол, он и с гривой косматой, и с грудью волосатой, и с бородой сваляной, и в искусстве только флейтист, и в фортуне только изгой; Аполлона же — смех сказать! — поносил за все противоположные тому достоинства — Аполлон-де и кудрями крут, и щеками пригож, и телом прегладок, и в искусстве многосведущ, и фортуной не обделен. «Начнем с того, — говорит Марсий, — что локоны его — наперед и продольными начесами оглаженные и на козий жир напомаженные завитулечки и висюлечки, тело все до крайности привлекательно, члены точеные, язык прорицающий, хоть прозой, хоть стихами; но что из того, что и одежда тонкотканая, на ощупь нежная, пурпуром лучащаяся? что и лира его золотом ослепляет, слоновой костью блистает, драгоценными камнями сверкает? что и распевает он по-приятнейшему да по-ученейшему? Все это, — заключил Марсий, — пустяки! не к доблести оправа, а к роскоши приправа». А в противовес впереди себя выказывал, как наипримерное зрелище, собственные телесные стати. Смеялись Музы, когда услыхали, что Аполлону такое в порок вменяется, чего всякий мудрец добивается; и флейтиста того, поверженного в борьбе, освежеванного, как медведь двуногий, голым мясом и внутренностями навыворот оставили. Так Марсий себе казнь пропел и пропал. Однако же и Аполлону столь унизительная победа в укор.