Тетушка бы моя сейчас сказала свое любимое: «Детей нужно завести». Этакая панацея от всех кризисов. Хреново? Заведи ребенка! Может, полегчает. Чудный девиз. Еще можно завербоваться на добровольных началах в Дарфур, помогать. Тоже способ вытеснить кризис. Среднего возраста? Да полно!
Цели когда-нибудь становятся достигнутыми, будущее – прошлым, и во всем есть логика повторения. А значит, нет никакого кризиса среднего возраста, кризис – вечный спутник пребывания в нижней точке жизненных циклов.
Когда мы приехали в Австрию, когда слонялись без дома, это тоже был кризис, затяжной, жестокий, но было ясно, куда грести, – к стабильности, к дому или просто выжить хотя бы. Теперь дело другое. Знаешь, куда, но неясно – зачем. Раньше с «зачем» было просто. Когда меня спрашивали о смысле жизни, отвечала «самореализация», «гармония» и прочее – такое же красивое и важное.
А теперь – после всего – все рухнуло, понятно, что это лишь способ движения вперед, а не цель, не смысл. Ну реализуешься, ну добьешься еще того и еще этого, а смысл?
Постановка цели, сверхцели и ее достижение не оправдывают существования, не придают ему смысла.
Теперь становится ясна хитрость жизни – она специально так все устроила, отвлекая от главного. Стройный каркас, корсет, окружает с детства со всех сторон: родительская семья, традиции, друзья, скроенный жизненный путь – кем-то для тебя, а кажется, что тобой. Ставятся цели, заводится своя семья, которая строится по образу и подобию родительской – или становится полной противоположностью. Четкая система мира. Прямая развития – стрелой – ясна, понятна, впечатана в подкорку. До такой степени, что кажется осознанным выбором, собственным желанием, заветной мечтой. Потом – карьера или дети, кажется, это и есть смысл. Так вот и идешь, счастливый – ну или почти, все ясно, все предуготовано.
А бывает – как у меня – все меняется в одночасье. Ты как бы обманываешь жизнь, вырываясь в эмиграцию. Она разом ломает стройный каркас, сминает его. Ландшафт меняется, люди-домики вокруг исчезают: судьба сметает из твоей жизни и небоскребы, и маленькие хибарки, и строгие офисные здания. Люди исчезают, выбывают в неизвестном направлении – смерти ли, неясности ли. Все облетает как шелуха, старая система тает, и в одночасье ты оказываешься на пустыре.
Ты вроде как обманул жизнь, а получается, себя тоже. Стоишь голый, без корсета, без отвлекающих обстоятельств, тебя заставляют искать смысл. Можно снова увильнуть – в собаку, в детей, в помощь нуждающимся. Но надо ли? Или искать дальше, не надеяться на успех и все-таки искать?
Переезд и бесприютность – внутренняя, а не фактическая, и оттого более страшная – мучили болью открытого перелома все последние годы. Только теперь замечаю, что прошлое, «до», и настоящее, «после», торчали оголенными костями, а я была где-то между, в безвременье, в тягучем ничто. Только теперь это вижу – когда перелом, кажется, затягивается, когда, вынырнув из ничто, я обнаружила себя стоящей на мосту. Мосту между. Мосту-Межсезонье. Во рту почему-то – вкус перезрелой желтой сливы. Мне нравится и то, что было раньше, и меня не пугает то, что придет (привычка бояться будущего, ожидание катастрофы неотделимы от эмиграции повышенного риска). Может, в этом-то и есть смысл? В мосту?..
Если долго смотреть на страдание, оно исчезнет. Нужно пристально смотреть на горе, на невыносимое страдание – только тогда оно исчезнет, растворится в повседневности, сольется с жизнью, частью которой, собственно, всегда и было. А если отворачиваться, только-только углядев открытую рану, боль в глазах – она разрастается неимоверно, заслоняет все, приходит в снах. Чтобы боль и горе исчезли, нельзя от них отворачиваться.
На Ройманнплац мимо лавочек, облепленных страстными любителями мороженого, от лавки к лавке кочует нищий. Вместо ног и бедер у него – грязное одеяло, подвернутое, просто подвязанное. Он с усилием перекидывает свое тело по асфальту, перекатывает его, будто живой мешок, сжав между пальцами коричневый от грязи пластиковый стаканчик – для милостыни. От слова «милость».
Моя Вена меняется на глазах. Бесследно, без надежды на возвращение, исчезают из телефонных будок толстые справочники. А с улиц – старушки с аккуратно уложенными букольками, в шубах из старых сундуков, еще, наверное, императорского времени.
Вена – она теперь совсем другая. Туристам продают несуществующий город. По кусочкам – аккуратно отсекая плоть от тела. А город, как гидра, нарастает слащавостью, пошлостью, историческим китчем. На месте одного – десять.
Но я знаю, что та Вена, та, которую я узнала, плутая по лабиринтам, ведущим к Межсезонью, она никуда не исчезла, она вплетается ударами и толчками крови в скачущую линию моей кардиограммы. Она тут, рядом – и глухое отчаяние родителей, потерявших детей, и сырые коридоры СИЗО для иностранцев, и пенсионеры, глядящие пустыми глазницами туда, где только одиночество.