С Соней можно говорить на равных, после наших разговоров она думает, приходит снова – «вот помнишь, мы говорили…».
Иногда кажется, что она взрослеет раньше времени, – и она сама говорит, «когда я буду взрослой, я сама начну решать, поскорей бы вырасти, тогда мама не сможет запретить мне учить с тобой немецкий».
Летом – таким душным, что кажется, вот-вот пронесется горячий смерч, сметая все на своем пути, и все, кроме нас с ней, на даче, – сестра вдруг звонит и загадочно предлагает:
– Пойдем сегодня вечером в центр? Я познакомлю тебя кое с кем.
Это мой молодой человек, сказала она вечером.
Молодой человек глыбой стоял рядом. Она прибавила – «Иракли».
Тот царственно кивнул – так, наверное, король кивает своим вассалам, уверенный в том, что они подчинятся в любую минуту.
В ресторане сестра подобострастно заглядывала Иракли в лицо «а что ты будешь пить?», подносила ему меню и старалась не пропустить ни одного его слова.
Правда, говорил он мало, сидел, развалившись на стуле, поблескивая печаткой перстня, ободок которого тонул в черном мехе, покрывавшем его пальцы, оглаживал начавшую уже седеть круглую голову, цыкал зубом, вынимал пальцами застрявшие волокна мяса изо рта и не смотрел на меня. Кажется, за весь ужин мы ни разу не встретились глазами.
– Он учился на Кипре, представляешь, – юлила сестра, произносила каждое слово с незнакомым мне восхищением в голосе.
– А ты помолчи, – грубо и громко оборвал ее Иракли, – пока тебя не спросили, чего рот раскрываешь?
Сестра вжала голову в плечи, мельком глянув на меня, словно надеясь, что я ничего не заметила. Это было, конечно, глупо, но ей в тот момент хотелось, чтобы я ее обманула, не дала превратиться в ничтожество.
У нее и раньше были романы – всегда короткие, на встречу-две, которые ничем не заканчивались.
Она приходила после этих встреч и без начала, без вступления, словно вскакивая в уходящий поезд, торопливо рассказывала. Рассказы ее все время были душные, муторные – от них пахло грязными подворотнями, где быстро перепихиваются у стены, не по любви, не из-за страсти, а просто так, где к грязному потному паху пригибают голову, сидя на заднем сиденье машины на стоянке в лесу, где заставляют встать на колени прямо на гравий, чтобы изо всех сил всадить сзади. Темнота ползла из этих рассказов – липкая ночь, и неизменно тошнота подкатывала к горлу, будто это жалость, стыд и отвращение были такими, кислотошнотными. Рассказы высасывали из тебя душу, а сестра говорила монотонно, словно все это происходило не с ней.
На мое «я бы так не стала», «зачем?» она запиналась на секунду и тут же рассказывала дальше.
Послушай, давай ты не будешь рассказывать мне все эти подробности, попросила я однажды. Она обиделась и надулась – но рассказывать перестала. И темнота снова ушла куда-то, затаившись.
– У меня теперь молодой человек, – гордо говорила она маме и тете, когда те звонили из Москвы. С такой гордостью девочки в четырнадцать лет рассказывают о первом друге.
– Он из-под Батуми, с греческим гражданством. Работает поваром в греческом ресторане.
Однажды я пришла к ней вечером – сестра жарила себе яичницу, больше ничего делать так и не научилась.
– Хочешь? – спросила она. – Давай отпразднуем.
– Чего? – удивилась я.
– Да так, за нас просто выпьем, – и она достала из шкафа бутылку виски – каким-то отработанным, привычным движением, словно делала это теперь каждый день.
– Ты пьешь виски? – поразилась я. Я никогда не видела, чтобы она пила что-то крепче шампанского. Получается, мы с мамой как-то пропустили тот момент, когда она перешла на виски.
– Давай я тебе тоже налью стаканчик, – она вытащила огромные тонкостенные стаканы для виски. – Это от Иракли. Я люблю по вечерам пропустить стаканчик. Он знает. – И она наполнила себе стакан – почти до краев…
…Нет ничего печальнее, чем закрывать дачу под осень, в день, когда воздух дрожит от предчувствия золота и невесомой грусти. И грусть эта прозрачна, она так тонка, будто вот сейчас и растает в кажущемся вдруг шипящим, пузырящемся от легкости воздухе. Она везде – пока ты уносишь в дом детские качели, а деревянные звенья с сухим стуком складываются, развенчивая летнее чудо, пока закрываешь очаг и занавешиваешь окна на втором этаже, а на рамах уже дремлют разморенные осенним солнцем мухи. Скоро их станет тут так много, что они будут толкаться, а потом совсем заснут на зиму, чтоб никогда уж не проснуться. Пока отключаешь воду и закрываешь на замок все хозяйственные сарайчики, стоявшие нараспашку все лето.
Нет ничего печальнее – то ли оттого, что еще одно лето прошло, обнажая значимость времени, а то ли в этот момент острее всего чувство, что за следующие десять месяцев мир, твой мир, до неузнаваемости изменится – к лучшему ли, к худшему, – но никогда уже не будет таким, как в этот момент, когда солнце растворяется в истончившихся вдруг листах.
Хрупкость мира и хрупкость времени ощущаешь ты, унося пледы и куртки в кладовку.
И от этого грустно.
После лета показалось, что сестра еще дальше отходит от нас.
И от Сони.