Конечно, говорю я. На голове сеточка, на глазах – шоры. Чтобы лошадь видела только кусочек улицы у себя перед носом. Чтобы видела, куда бежать, когда ее по крупу стегает кнут фиакрщика. Все остальное ей видеть не надо – не надо отвлекаться, пугаться увиденного, размышлять. Только трусить вперед, повинуясь руке кучера.
– Постойте. Но это же получается, что государственная система перемалывает и нормальные семьи. Зачем это ей? В глобальном-то масштабе? Ведь эти дети – они никогда не будут нормальными. Зачем это? Ну понятно, мотивы чиновников я понимаю, но почему этот ужас не разрушат сверху?
– Хотите еще кофе? – предлагает она. – Будь вы австрийкой, вы бы сейчас воскликнули, что я сумасшедшая. Но вы не австрийка – и слава богу.
И, вернувшись с чашками, вдруг совсем устало – как будто мы разгружали машину с досками – произносит:
– Я долго думала об этом. Годами. Пыталась объяснить для себя этот геноцид своей страны. Ну, фашизм – понятно. Мы до сих пор фашистская страна, это уже общее место. Но должно быть и что-то еще.
Пока у меня только одна идея.
Присмотритесь к тем, кто наверху. К состоятельным согражданам и особенно к политикам. Если покопаться хорошенько в их биографиях, то получится, что большинство – те, от кого что-то
Есть, конечно, исключения, но они только подтверждают правило.
Пока выросшие искалеченные дети копаются в своих психических болячках, им не до недовольства и революций.
Это, конечно, все безумные теории. Только они, там наверху, глупы – и не знают, что это ударит и по их детям. Рано или поздно.
Она улыбается улыбкой сфинкса и, кажется, в этот момент превращается в само Межсезонье.
– Мы должны исчезнуть. Австрия вымирает – и это хорошо. Только когда умрет последний австриец – умрет наш фашизм. А тут будут города – совсем другие города, наполненные совсем другими людьми.
Она снова молчит – а я думаю, сколько детей будут растоптаны, прежде чем это случится. Герта смотрит мне в глаза и кивает на полки, заставленные папками.
– Там все они. Кого я знала. Я долго решалась и не могла решиться, чтобы уйти. И я знала,
Несколько лет я копировала все акты, с которыми работала. Каждую бумажку. И подшивала в папки у себя дома.
– Но зачем? Какой в этом толк?
– Понимаете, югендамт неприкосновенен – в том виде, в каком он существует сейчас. Ни один из тех детей, которых мы изъяли из семей, никогда не получит доступа ко всем актам – зачем системе второй Нюрнбергский? Если кто-то из них, из этих детей, вдруг по материалам суда надумает выйти на меня – я выдам ему все документы. Расскажу обо всех поддельных экспертизах и ткну пальцем туда, где написаны адреса родственников, наверное тщетно все эти годы пытающихся найти его или ее.
Может быть, они возненавидят меня. А может быть – убьют, вы же знаете, как об этом потом пишут в газетах: «Амок. Сумасшедший убил всех, попавшихся ему на пути».
Мне все равно. Только мне хотелось бы, чтобы потом его не осудили на много лет.
От нее хочется отвернуться, и хочется смотреть на нее бесконечно – на то, как меняются ее глаза. В ней есть что-то, что притягивает – и тут же отталкивает. Она похожа на пляшущий огонь – ты смотришь и смотришь, не в силах оторваться, ты приближаешь лицо, придвигаешься поближе, пока лицо не опалит жаром, чтобы отпрянуть, снова уйти подальше, а потом снова смотреть, смотреть…
«Не дай бог попасть в жернова системы, не дай бог», – дверь в квартиру Герты закрывается, будто схлопываются раковины другого мира – полоской исчезает, истончается свет, свет торшера, который горит всегда.
Темный подъезд выплевывает меня на влажную, уже по-весеннему влажную венскую улицу.
Судья, ведущая наше дело, старалась не смотреть нам в глаза.
У нее не хватило смелости. Ни на что. Югендамт прислал заключение на восьми листах – «умиротворенная, счастливая мама», «гармоничная семья», «ребенок сидит на коленях у друга мамы и игриво расчесывает ему волосы», «психически неуравновешенные бабушка и тетя, которым нельзя доверить воспитание ребенка», «мать проявляет готовность сотрудничать с югендамтом». Просьбу об опеке отклонить. И еще в одной инстанции – отклонить.