– О, я давно подозревал, что вы скромный человек! И активно нравственный, как пишут о вас в статьях. Вы любимец публики. Это точ-чно!
– В каком смысле?
– Во всех смыслах. Так что же остается вечным?
– Пожалуйста. Он и она, – с прежней невозмутимостью ответил Звягин, как бы вовсе не чувствуя привкуса яда в вопросе Журавлева. – Что бы ни было, мир рождается и разрушается Адамом и Евой.
– Чушь! Банально! И надоело до тошноты! – возразил Журавлев. – Архаизм! А современные проблемы? Куда их девать? Спрятать в сундук и закрыть на амбарный замок? Любовная коллизия – он и она – вот, говорите, камень преткновения? А куда прикажете выбросить социальные конфликты? В мусоропровод не влезут! Не то время для сентиментальных любовей с точки зрения тысячелетий! Все это ересь крокодилья!
– Одну минуту, – серьезно прервал Звягин, и его выпуклые глаза пошарили по потолку с отсутствующим выражением. – Послушайте. Объявляют кому-то…
В зале ожидания, волнисто окруженном туманом за стеклами, женский голос, мелодичный, как сама надежда, начал объявлять по радио рейсы самолетов, вылеты которых задерживались, и попросил пассажиров, следующих рейсом Москва – Белград, пройти на посадку. Среди общего жужжания в накуренном баре этот мелодичный женский голос вызвал некоторое шевеление – двое мужчин, солидных, коньячно-розовых, деловито встали, подхватили с кожаных кресел плащи, одинаково толстые портфели и двинулись к выходу на посадку. Маша, оглядываясь на столики, неуверенно спросила:
– Может, и мы улетим скоро, Григорий Михайлович?
– Нет сомнения, Машенька, – ответил Звягин и погладил ее руку на столе. – Скоро будем в Париже.
Журавлев поморщился.
– О да, скорее в Париж! К упоительным ароматам – шанель номер пять, к роскошным витринам, к галерее Лафайет, к жиденьким, но все равно западным аплодисментам. Париж – вот зеркальце счастья! Как хочется посмотреться в это зеркальце и подкрасить губки ароматной перлой, не правда ли, Маша?
«Куда же его так занесло, дьявол его дери, моего режиссера? Зачем язвительность?» – подумал я, раздражаясь на Журавлева, и тут заговорил Звягин, продолжая поглаживать покорную Машину руку.
– Вы вызываете меня на спор, хотя я совсем не настроен… Вот вы говорите «счастье, счастье», – он взглянул на Машу с заговорщической нежностью, а она, краснея, ответила ему преданным возгласом и прикрыла глаза ресницами. – Шанель? Великолепно. Перла? Отлично. Витрины? Интересно. Аплодисменты? Приятно. Хоть и из вежливости. Не просто поймать миг счастья. Вы же уверены, что от колыбели счастливы, и замечательно!
– Ого! – вызывающе удивился Журавлев. – Дуйте дальше!
– Дую. На воду, – вежливо согласился Звягин. – Но почему вы вдруг замолчали?
– Уважаемый Григорий Михайлович, с позиций тысячелетий можно начхать на все! На все боли современного мира! – запальчиво выговорил Журавлев и в наигранной искренности наклонился к Маше, сидевшей с опущенными глазами. – А вот вы, молодая актриса, вы тоже смотрите на мир с точки зрения тысячелетий? Кого вы хотели бы сыграть? У вас есть какое-то заветное желание?
– Да, – жалобно ответила Маша, тонкая и высокая ее шея, видная в распахнутом мехе шубки, по-детски выказывала ее незащищенность, какая бывает у людей, долго и серьезно болевших. – Я хотела бы… я мечтаю сыграть Наташу Ростову, – негромко проговорила она. – Современную Наташу…
– Вот как! – громко восхитился Журавлев. – Похвально, похвально! Ну а современного Андрея Болконского кто сыграет? Режиссер Григорий Михайлович Звягин? (Звягин, вертя в пальцах коробок спичек, неопределенно улыбался и молчал.) Как он там, раненный под Аустерлицем, думал? «…все обман, кроме этого бесконечного неба…» ну а современный Болконский, по всей вероятности, будет рассуждать таким манером: «Все до лампочки. Ничего, с точки зрения тысячелетий, кроме меня и ее нет!» Вот видите, придумал вам отменную нравственно-философскую сцену, достойную самого Феллини! Возьмите в сорежиссеры, Григорий Михайлович, состряпаем гениальный фильм! Буржуазный аплодисман в Париже обеспечен. Идея такова: он на закате бурных лет сентиментально любит ее за чистоту и юность, и она его безумно – за положение и известность!
Звягин перестал улыбаться, задумчиво отбросил к пепельнице коробок спичек и стал помешивать ложечкой в гуще остывшего кофе. Он не отвечал Журавлеву, а Маша, опустив голову, сказала совсем не слышно:
– Почему вы так говорите? Вы режиссер, а мне кажется, не любите кино. Или я вас тоже рассердила?
– Вы? Меня? Рассердили? О, не-ет! Заблуждение, драгоценная Маша! Я работаю в кино, но всей душой его презираю и ненавижу! Кино – это красивенькая и, значит, пошлая ложь, наверное, так или почти так сказал бы великий Толстой! А я скромно добавил бы: оно, с точки зрения Адама и Евы щекочет нервы скучающему мещанину, которому некуда деть себя по вечерам, и он ищет кинематографический или телевизионный наркотик.
– Тогда скажите, пожалуйста, – тем же тихим голосом продолжала Маша. – Почему сейчас нет в литературе… например, Льва Толстого?
Журавлев притворно расхохотался.