В те дни я завидовала Тому Сойеру и Геку Финну, и Джиму Гокинсу: ведь у них были «приключения», а у меня — не было. Отчего бы мне тогда сразу не догадаться, что «приключения» происходят и со мной? Да какие! И как же я ошибалась, принимая их за обыденность!
Впрочем, только при записывании некоторых занудливых ситуаций и выясняется, что и это были, оказывается, приключения! Но для этого надобно догадаться (а главное — захотеть) записать их! Побороть к ним естественное отвращение…
Наша палата, как это можно заметить из моего предыдущего рассказа, была более или менее благополучной. Чего никак нельзя сказать об остальной территории госпиталя. Всё чаще прямо из полосы огня привозили раненых. Почти ежедневно кто-нибудь из них расставался с жизнью. Некоторые кончались в муках, а хуже всего было тем, чьи мучения затягивались надолго, тогда как надежды на их спасение всё равно уже не было.
Доставленная санитарной службой прямо из гущи фронта, с передовой, в одной из палат лежала молодая девушка Паша. Её раны не давали ей ни жить, ни помереть! «Ой, лихо мне, лишеньки мне! Ой, лишеньки мне!» — как сейчас помню, кричала она. Кричала так, что отец мой то и дело в совершенном ужасе вбегал к ней в палату. Он совершенно не переносил зрелища страдания других людей, хотя стоически выдерживал собственные. (А ещё собирался на фронт, где пришлось бы насмотреться досыта не на одни только собственные невзгоды! На войну добровольцем? До сих пор не пойму, как же бы это всё-таки у него могло получиться?!)
«Пашенька! Пашенька!» — вскрикивал он в ответ на её крики, и к её двери бежал с искажённым лицом, морщась, да так, что рот у него даже оказывался где-то сбоку лица, — болезненно съезжал в сторону… (За год, за два до рисуемых событий эта способность папиного лица, всегда худого и нервного, могла привести в немалый восторг мою юную любознательность. Так занимает детей манера взрослых смеяться, умение их щёлкать пальцами или, скажем, их часы на цепочке и прочие пустяки… Но и мне теперь было не до того.)
Николай Николаевич всеми силами, всеми правдами и неправдами стремился отвлекать Пашу от её страшных мук. Даже целый цыганский ансамбль как-то специально для неё выписал и привёл к ней в палату. Всей толпой цыгане плясали и пели перед одной-единственной раненой девушкой, — так перед лицом заходящегося в крике ребенка взрослые трясут цветной погремушкой, — а Николай Николаевич, сам как дитя, радовался, глядя на это. Действительно: на какие-то минуты, может быть, даже на час, Пашу можно было отвлечь. Но в общем-то, на более долгий срок это было почти невозможно.
От такой, как я, проку было, конечно, и вовсе мало. А всё же и меня отец привёл как-то в Пашину палату. Очевидно, по его (явно ошибочной) мысли моё появление могло если не развлечь, то отвлечь Пашу. Мне же он думал, видимо, преподать… пусть несколько ранний, но суровополезный жизненный урок.
Всё же крики Пашенькины смолкли: хотя бы на тот миг, когда мы вошли к ней. На белой, белой койке в жёлтой тени стены приподнялась в подушках девушка лет двадцати с мягкими чертами лица, с колючею обритой головой. На меня глянули огромные, видимо, когда-то украинские, но теперь потусторонние — ничейной земли — глаза. Сумрачные, ни в чём уже более не участвующие. Не её и не наши. Отец ей сказал с порога несколько ободряющих слов, ответа не последовало, и как только мы вышли, за дверью возобновились её ужасные крики. Обе ноги мне словно током прошило, я едва не упала. Примерно через неделю Паша отмучилась.
Палата наша состояла из двух, так сказать, частей: лежачей и ходячей. Лежачие тоже могли ходить, как ходячие — лежать.
Но усталость или каприз располагали Клавдию и Людмилу больше к лежанию. Тогда как хорошие, видимо, результаты отдыха или же неугомонность натур побуждала остальных слоняться вперед и назад по всему госпиталю. И однажды скитающаяся часть, захлебываясь вестями, сообщила лежачей части, что из фронтовой полосы привезли девочку, которая, не приходя в сознание, умерла. И что девочка эта «выставлена» сейчас в коридоре. Ну, для такого случая лежачая часть палаты начала тоже вставать. Не меняя непреклонного выражения лица, Люся моментально облачилась в уютный байковый (бурый с большими цветами) халат и решительно двинулась к выходу, но вернулась, чтобы поправить прическу. Сложив своё вечное, точно у Парки, вязанье, Клавдия тоже начала собираться… Все собирались даже словно бы в «гости», что-то теряли, что-то искали — гребёнки, шпильки, — и даже, если не ошибаюсь, по очереди гляделись в зеленоватую эстафету анютиного зеркальца, похожего на осколок снаряда.
Зимние сумерки падают быстро. Начинало стремительно темнеть. Аня в нетерпении выбегала в коридор, вбегала снова в палату, и обогащала сокровищницу наших познаний всё новыми вкладами. «Ой, девочки, не могу! Лежит она там — такая красивая! Ресницы длинные!.. Что же вы не идёте-то? Быстрее, вы, поворачивайтесь, давайте!» (…Как если бы на то «представление» можно было опоздать.)