Давным-давно отец рассказал ему, что высочайшее разрешение евреям-выкрестам занимать самые ответственные посты, даже в армии, – вольность, снимавшая хотя бы ограничения по крови, а не по вере, относилась еще ко временам царя-освободителя, Александра Второго, и была завоевана вовсе не самими евреями, а досталась им случайно, в силу общего наступившего либерализма, реформ и свободы, при том что отец царя-освободителя, Николашка Первый, он же Палкин, мгновенно и жестоко интернировал всех евреев, выселив их из Москвы и из Питера, да и из всех крупных городов, независимо от вероисповедания во время позорной Крымской войны, и даже знаменитый художник Левитан, друг самого Чехова, краса и гордость русского искусства, первым оценивший дикую красоту отечественной природы, был выслан мальчиком куда-то вон из второй столицы и, несмотря на свой талант, прозябал в какой-то дикой провинции, крошечной уездной дыре, где служил в лавке, пока другие русские художники и
Если верить газетам, в окружающей жизни не было
Вопрос о том, кого же и как благодарить за золотую меру, за эту прочность, особенно очевидную на фоне всеобщей хлипкости и шаткости, был единственный личный вопрос, на который Каневский не находил ответа. Он бывал в церкви, но как-то совершенно украдкой и в одиночестве, потому что дети его не только православного, но и никакого бога уже не признавали, а жена вместе с ним ходить не хотела. В том, что эту комнату без окна дал ему Бог, Каневский не сомневался. Но какой? И насколько правильно он себя ведет, не вмешиваясь и не желая менять сегодняшнее течение этой жизни, как бы застыв в радостном благоговении, не то что неосторожным движением, а неосторожным дыханием боясь разрушить ее?
И кто ему это подскажет? С православным священником он говорить немного боялся, на исповеди скупо перечисляя свои простые грехи – некоторую присущую ему скаредность, нарушения постов и горячность. С ребе говорить тоже не хотел, потому что отец его был ребе и Каневский с детства знал изнанку этих долгих изматывающих разговоров. Да теперь бы уже и не мог, наверное, он свободно говорить с ребе. Говорили, и писали в газетах, что появились такие как бы
Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…