Это был воистину преинтереснейший разговор. Я не помню его в подробностях, но знаю, что вместе с Климычем мы оглядывались на жизнь киргизов до наезда сюда богатых крестьян, потом припомнили,
— Ну, что, — говорю, — Клим Климыч, как, по-твоему, рассуди своей умной головой, могли
— И по-моему, нет, — сознался откровенно Климыч, — а все-таки он, киргиз, лодырь.
После такого неожиданного заключения я даже рассмеялся. Это чуть-чуть обидело Климыча.
— Вам, комиссаре, известно — смешки, а нам тут туго вместе-то жить…
И разговор повернулся на иные темы. Я видел, что насчет «комиссаре» надо ему кой-что сообщить поподробнее, указать, кто они и откуда берутся, разъяснить, что это совсем особенные «комиссаре», не те, которые записываются в партию лишь для получения мануфактуры, и что тех мы из партии выгоняем.
Основное состояние Климыча при разговоре со мною — было состояние недоверия. И все же в конце, в итоге любой темы я видел, что если он не
— Вот за Каюк приедем — сухо будет, — сообщил деловито Климыч и, переждав, добавил: — все пузо утрясло…
— А где это Каюк?
— Где Каюк? Да вот он самый тут и есть, по ём стали ехать… Вишь, гора…
Климыч насчет горы загнул рановато: подъем начинался только версты через три, а Каюк в эту сторону, к Бурной, издали был как-то даже и не особенно приметен. Мое отношение к Каюку, видимо, не понравилось Климычу.
— Ты сам-то откуда будешь? — спросил он совершенно неожиданно.
— Из-под Москвы, а что?
— У вас там, поди, и вовсе гор нет никаких, что у нас по Харьковской.
— Какие горы…
— То-то вижу: человеку всегда обвыкнуть надо, чтобы сразу понимать али видеть…
Мы за разговором дотряслись до подножья Каюка и стали заметно подниматься в гору — и чем дальше, тем круче-круче. И трудно и любо. Мы уж соскочили давно со своих опасных вышек и перескакивали с камня на камень. Когда миновали подъем, открылось широкое ровное пространство, по которому выпирали всюду огромные каменные глыбы. Эти глыбы местами на двадцать тридцать шагов представляли ровную, гладкую площадку, а то вдруг выскакивали каменными тумбочками, одна за другой, — подобно тому, как торчат памятники на татарском кладбище. На Каюке просторно, вольно, легко. И помину нет той непролазной глинистой грязи, по которой все время хлюпали мы от самой Бурной. Здесь совершенно сухо, местами даже пыльно. Дорога кружит и мечется из стороны в сторону, приноравливаясь к местности, обходя неудобные скалистые места, выбиваясь на ровные плоскогорья. А когда начали спускаться и круто повертывали за скалы, вырываясь из тесных стен — одна за другой, одна другой прекрасней развертывались картины широких лугов, бескрайней дороги. За Каюком, под горою, сразу поражает какая-то особенная тишина. Здесь и самый воздух как будто легче, светлее, и дышать свободнее, чем по ту сторону, и дорога совсем иная; широкая, ровная, укатанная, без малейших рытвин, без ухабов, по которым так намаялись-натряслись перед торой.
Как только спустились вниз — попали на развалины древнего караван-сарая. По преданию, когда-то был богатый и гостеприимный перепутный пункт, в котором любили останавливаться проезжие: и сами могли отдохнуть и коней, взмыленных перегонами, подкормить, — платили за все грошами, а то и в долг питались у знакомого гостеприимного чимбая. Все шло хорошо, как вдруг чимбай — хозяин караван-сарая — куда-то бесследно пропал. Говорили, что он уехал к себе на родину, в один из горных кишлаков в тянь-шаньских ущельях. Стали содержать караван-сарай его двоюродные братья. И вот в глухую осеннюю ночь на Каюке какие-то молодцы наскочили на ехавший обоз… Была свалка — с ножами, с криками о помощи, со смертельными хрипами и стонами умиравших.