— Совершенно не так, как мой дядя Фрэнк. Он был в своем роде покровителем искусств, но зато скрягой в более широком масштабе. Он был накопителем: покупал произведения искусства, а потом не мог и мысли допустить, чтобы с ними расстаться. В результате получилась куча-мала, которую мне теперь приходится разгребать с помощью Холлиера, Маквариша и Даркура. Это совсем не то, что я подразумеваю под меценатством. Конечно, дядя Фрэнк что-то платил ныне живущим художникам, замечал отдельные таланты, поощрял их и давал им то, в чем они больше всего нуждались, — сочувственное понимание. Но по большому счету он не был покровителем искусств. Все, что он делал, служило исключительно удовлетворению Фрэнсиса Корниша.
— А что такое покровитель искусств по большому счету?
— Великий вдохновитель, человек, вдыхающий жизнь в начинания. Наверное, можно сказать, что он поощряет, но, кроме этого, он зачинает идею, он режиссер, не дающий артистам отвлечься от своих ролей, он обеспечивает движущую их энергию — это не только деньги, отнюдь. Он такой человек — очень редкий тип личности, — который должен работать в театре, опере, балете. Он — центральная точка опоры для группы разных художников, и он должен быть диктатором. Такая работа требует такта и твердости, но превыше всего — исключительного вкуса. Это должен быть диктаторский вкус, который признают артисты и художники и которому они желают угодить.
Наверное, я смотрела на него удивленно и недоверчиво.
— Вы растерялись, потому что я претендую на исключительный вкус. Странное дело, некоторыми вещами позволено хвастаться, а некоторыми — нет; если бы я сказал, что чрезвычайно ловко умею обращаться с деньгами и у меня к этому особый дар, вы бы совсем не удивились. Почему же тогда я не могу сказать, что у меня исключительный вкус?
— Это просто… необычно, наверное.
— Да, это действительно необычно, в том смысле, о котором я говорил. Но такие люди были в истории.
Я порылась в памяти, ища пример.
— Как Дягилев?
— Да, но не в том смысле, который вы, должно быть, имеете в виду. Его считают какой-то экзотической личностью; на самом деле он был жестким и неуступчивым человеком, а карьеру свою начал юристом. А вот Кристи из Глайндборна[67]
вовсе не был экзотичен и достиг, по-моему, большего, чем Дягилев.— Все равно, все это кажется чуточку… я пытаюсь подобрать слово, которое вас не рассердит… чересчур грандиозным.
— Посмотрим. Во всяком случае, я посмотрю. Но я не хочу быть скрягой от искусства, как дядя Фрэнк; я хочу показать миру плоды своих трудов и себя самого.
— Я от души желаю вам удачи.
— Спасибо. У меня, конечно, будет нужная энергия, но без удачи она ничего не стоит. Нам пора. Хотите после концерта встретиться с Эгресси? Я с ним довольно хорошо знаком.
5
Мне не очень понравилась первая часть концерта — «Фестивальная увертюра» Донаньи и какие-то вещи Кодая. Дирижер решил устроить вечер венгерской музыки. Когда на подиум вышел Эгресси и приготовился играть Второй фортепианный концерт Листа, я на него разозлилась. Я отключила слух, как и собиралась, но человек, подлинно любящий музыку, не может отключиться до конца, точно так же как невозможно отключиться от ужасной «музычки», играющей в общественных зданиях. Можно только стараться в нее не втягиваться. Но когда во второй части программы Эгресси заиграл последние три Венгерские рапсодии, я не смогла не слушать. Не-слушание требовало решимости, такого отрицания духа, которое мне совершенно не под силу. Во время Пятнадцатой рапсодии, в которой так часто в разных обличьях звучит марш Ракоци, я развалилась на куски, не только эмоционально, но в какой-то степени и физически: я рыдала и не могла остановиться, и мой носовой платок не в силах был вместить эти слезы.
Конечно, Артур знал, что я плачу, зрители со всех сторон знали, хотя я плакала бесшумно. Как ни удивительно, он не пытался ничего сделать: не протягивал великодушно большой белый носовой платок, не похлопывал меня по руке, не бормотал «ну-ну». Но я чувствовала, что он уважает мои слезы и знает, что они — глубоко личное, что он ничего не может исправить, что мне нужно плакать. Потом он повез меня домой — уже ничего не говоря о встрече с Эгресси, — и никто из нас не упомянул о моих слезах.
Почему я плакала? Во-первых, потому, что за ужином вела себя как дура, заговорив о своей цыганской крови, словно это мелкий грешок против этикета, а не благословение и проклятие. Какое мещанство, какая низость, как это в духе