Косые березки прилипли снаружи
К белесой терраске с наклончиком острым.
Внутри сидит старец – земле он не нужен.
Земля не желает сосать его кости.
Вода не желает походочкой мутной
Входить виражами в запретное тело,
И небо над садом прищурилось будто
Чиновник, забывший про важное дело.
Ах, небо! Как будто бы ты не умеешь
Вбирать в свою бездну бессмертные души!
Как будто уже не пасешь, не лелеешь
Стада херувимов над клочьями суши!
Над синей морщинистой полостью моря
Стада серафимов и ангелов рати,
Забыв о Юдоли и привкусе горя,
Престолы и Царства построить в кровати.
И старец, отвергнутый бренной землею,
Водою и небом, совсем не печален.
Бессмертье не в тягость, когда над страною
Стоят анфилады божественных спален.
Бессмертье не в тягость. Душа заскорузлая
Привычно упрятана в тело луженое,
И мысли скрипят, словно саночки узкие,
Полозьями мнут это царствие сонное.
Так киномеханик, что в Бога уверовал,
Застенчиво входит в пределы церковные,
Где Праздники шествуют в заросли белые —
Крещенский мороз, эти щечки морковные…
Морковные носики, снежные личики.
На Пасху святую раскрасим Яичко.
И свечки воткнем в золотые куличики —
Из творога смотрит горелая спичка.
Очисти яичко с улыбочкой странной,
С улыбкою нежной, смешком иноверца.
Иголочку вынешь иль спрячешься в ванной —
В весеннюю пропасть скрипящая дверца.
На две половинки разрежешь на блюдечке.
В два желтых кружочка, и в мякоть вареную
Скользнет мышка-девочка, смахнув краем юбочки
Всю вечность юдольную, вечность соленую.
Дунаев катился и катился, пока действительно не оказался на какой-то покосившейся белесой терраске, выступающей в темноту сада. Здесь сильно пахло краской, хлоркой (видимо, рядом находились туалеты), сквозняком и тянуло махорочным дымом. Стояли швабры, веники, железные ведра, на которых масляной краской были написаны корявые буквы, цифры… На скамейке действительно сидел какой-то старик и курил. Дунаев увидел сзади его худую сутулую спину в сером больничном халате, длинную морщинистую шею и совершенно лысую, без единого волоса, голову.
«Это он! – стукнуло в глубине дунаевского хлебного тельца. – Вот и решающий момент. Какая там, в жопу, Энизма – надо с человеком поговорить. Эх, была не была…»
И он лихо подкатился под самые ноги курящего, одновременно став видимым, но внутренне словно бы зажмурившись от неуверенности.
Старик, однако, не проявил ни малейших признаков страха или удивления. Спокойно смотрел на Дунаева и курил. Дунаев уставился на него снизу. Некоторое время они молча созерцали друг друга. На вид курящий был обычным сумасшедшим – старым, задубевшим в своем унылом безумии, без единого проблеска: тусклые, неподвижные глаза, костлявый нос, скошенный куда-то набок, пунктуально-заторможенный рот.
«Какие у них у всех однообразные лица, – внезапно подумал Дунаев о людях. – Какой тоскливый, неизбежный набор: нос, рот, глаза… щечки-невелички… эти грязные подбородки, уши, бледными пельменями прилипшие по бокам, виски-самоубийцы…»
Старик вдруг заговорил, и Дунаева поразило, что голос у него был совершенно нормальный, не безумный.
– Кто тебя подослал?
– Меня? – переспросил Дунаев, не ожидавший такого вопроса. – Почему это вы думаете, что меня кто-то «подослал»? (По какой-то причине он не смог заставить себя назвать своего собеседника на «ты».)
– Ты круглый, – сказал незнакомец все тем же спокойным, трезвым голосом. – Круглый, как мяч. Как раз хорошо ляжешь в ладонь. Кто-то наверняка бросается и играется тобой в этом мире. Вряд ли ты хоть раз в жизни изведал полную самостоятельность и одиночество.