В то время как старое всеобъемлющее понятие континентальной империи оказывается под вопросом, Энн Стоулер также дает понять, что сама логика типологического деления империй, основанная на контрасте с моделью западного колониализма, воспроизводит дискурс исключительности, который был неотъемлемой частью имперской стратегии «политики сравнения», легитимации и разрешения «скандала империи».
Топография имперских исследований: российское направление
Новый этап осмысления российской истории через призму истории империи начался в начале 1990-х годов. После распада Советского Союза и появления на его обломках новых национальных государств и национальных историографий историки столкнулись с необходимостью замены гомогенизирующего нарратива прошлого России как национального государства более сложной моделью, которая бы включала в себя и опыт других формирующихся наций [449] . Дискредитация советской концепции «многонационального государства» и соблазнительное удобство и внешняя самоочевидность исторического тропа «империи» обеспечили быстрое развитие российских «имперских исследований». Независимо от того, воспринимали ли ее «тюрьмой народов» или процветающей державой, отныне Россия стала изучаться как империя в максимально широком смысле слова, т. е. как огромное государство, господствующее над разношерстным населением и осуществляющее амбициозную внешнюю политику. Эта ранняя стадия переоценки российской истории как «имперской» оставалась всецело в рамках нациецентричного подхода: хотя сама Россия больше не воспринималась как единая нация (и потому называлась «империя»), ее видели состоящей из отдельных наций, развивающихся по типичному сценарию национального пробуждения – освободительного движения – политического самоопределения. Этнические русские в этом отношении ничем не отличались от остальных, разве что были менее удачливы [450] .
Интересно отметить, что существовавшие к тому времени модели колониальных империй, разработанные специалистами по британской и всемирной истории, весьма неохотно воспринимались историками, занятыми созданием новой имперской парадигмы в российском контексте. Можно найти много объяснений (как институционального, так и идеологического характера) низкой популярности колониальной теории среди историков Российской империи, но одно существенное исключение из правила проливает свет на эту методологическую дилемму 1990-х годов. Сборник «Российский Восток: Окраины и народы империи, 1700–1917», вышедший в 1997 году, представлял собой явную попытку переописать царскую Россию в терминах колониальной державы, навязывающей отношения метрополии и колоний своим покоренным территориям [451] . Хотя сборник сам по себе оказался важнейшим историографическим событием, оказав влияние на формирование исследований Центральной Азии и Кавказа на много лет вперед, за ним не последовало сколько-нибудь сопоставимых по масштабу попыток систематичного сравнения опыта Российской империи с Британской или любой другой заморской империей. Вероятно даже, что выход этого сборника затормозил дальнейшие методологические поиски в этом направлении. Как коллективный исследовательский проект, «Российский Восток» преуспел в выявлении колониальных отношений доминирования и политизации различий в российской истории, но столкнулся с трудностями при попытке пространственного представления этих отношений и идентификации конкретных фигур «колонизаторов» и «колонизуемых». Кавказ, а еще больше Центральная Азия кажутся идеальными кандидатами на роль колонии, но тогда где проходят границы и какова природа метрополии? Сибирь, Балтийский регион, Польша и Украина – все они фигурировали в качестве жертв имперского господства в недавней историографии. В то же время население этих регионов империи мало соответствует нормативному образу колонизатора – Homo Europeicus. Соответственно, ряды колонизаторов ограничивались кучкой высших сановников, которые зачастую сами не были этническими русскими. Таким образом, трансфер западной колониальной теории наталкивался на проблему невозможности концептуализации империи через нациецентричный метанарратив. Пока империя интерпретировалась через призму борьбы за власть между господствующей и колонизируемой «нациями», она оставалась эфемерным концептом, скорее риторической фигурой.
Смена парадигмы наметилась на стыке тысячелетия: скандальные крайности новых национальных историографий [452] , методологические новации постколониальных исследований и исследований национализма, а также расширение транснациональных форм суверенитета (прежде всего Евросоюза) способствовали ослаблению нациецентричного исторического нарратива. Среди историков бывшего Советского Союза возникло растущее понимание, что «империя» больше не может изучаться просто как совокупность ряда «наций». Ощущалась необходимость определения Российской империи как самостоятельного феномена, однако для подобного описания и объяснения имперского прошлого не существовало готовой аналитической рамки и языка.