Холод охватил распластанное на соломе уставшее тело. Чей-то старый кожух с почти вытертым мехом, в спешке напяленный Кузькой, не только не смог оправдать надежды главаря на то, что в этом заношенном вонючем одеянии его не опознают люди князя, примут за простого ватажника, но и совсем не согревал. Двигаясь через снежную круговерть по лесной тропе, а потом и по наезженной дороге, Кузьма временами, отвлекшись от своего нынешнего положения пленного и от мыслей о своем неясном будущем, с тоской вспоминал об огромной медвежьей шкуре, брошенной им в кособокой избушке, притулившейся на окраине леса. Теперь эта шкура, которая чем-то напоминала ему княжеское корзно, пришлась бы как нельзя кстати. Холод становился все сильнее, и Кузьма понял, если он не хочет окоченеть к утру, надо что-то делать. Пришлось вспомнить навыки, полученные им за время скитаний и подзабытые у жарких костров, которые любили запалить ватажники. Он с обидой и злостью подумал о своих товарищах, которым сейчас наверняка было гораздо лучше и теплее в тесном порубе, чем ему, оставленному в одиночестве на волю случая.
После бессонной ночи, проведенной в безуспешных попытках хоть как-то согреться, он обрадовался, услышав наверху снаружи разговор и увидев, как тяжелые доски начали сдвигаться. Однако Кузька зря ждал, что его вот–вот вытащат на свет Божий. В узкую щель ему опустили сулейку с водой и ломоть хлеба, а потом в его прибежище снова воцарился мрак, и снова лишь только тонкая нить света связывала его с миром.
Зарывшись в колючую солому, Кузька поднес к пересохшим губам сулейку, жадно глотнул, но тут же задохнулся — ледяная вода обожгла горло. Немного отдышавшись, он оторвал от ломтя небольшой кусочек и, отправив его в рот, стал медленно жевать, думая продлить удовольствие от еды. Однако вкуса хлеба он, к своему удивлению, не чувствовал. Откусив еще пару кусков и спрятав недоеденный хлеб за пазуху, Кузька стал ждать, когда же за ним придут. Но время проходило, а за ним никто не шел, и это начинало злить узника.
Надежды на скорый суд таяли вместе с растворяющимся во мраке тонким лучиком, становившимся все слабее, постепенно угасало желание открыться и рассказать князю о припрятанных богатствах, чтобы тем самым купить себе жизнь.
«Открою я князю схорон, а он накопленное мною возьмет, а меня все одно жизни лишит, — рассуждал Кузьма, отламывая от ломтя крохотные кусочки и отправляя в рот. — Если по порядку, так там, в лесочке, хватит, чтобы виру
[54]за всех отдать. Только вот кто ж всех от рук наших сгинувших счесть сможет? Я и сам не сочту. Да и зачем это делать? — Он отпил немного воды, уже не казавшейся такой холодной, и, почесав загривок, зло усмехнулся щербатым ртом: — Да и почему мне одному платить, ежели не один я людишек калечил да жизни лишал. Пусть и другие поплатятся!»Лучик совсем погас, а Кузьку для допроса так никто и не позвал. Он, правда, слышал, что некоторые узники в сырых холодных ямах проводили недели и месяцы, а многие, так и не дождавшись разбирательства, находили здесь свою смерть. Но ведь это другие, а он не такой, как все, и его — в этом он был уверен — подобная участь не ждет. Ведь от смерти, которая в его яме кажется очень близкой, ему есть чем откупиться. Эта мысль успокоила, и он зашевелил губами, зашептал песню, которую часто напевал у костра богатырь Фока: