Изгнав бесов спиритуализма и поставив друзьям мозги на предписанное неокантианством место, Бахтин приходит к выводу, что и Пумпянский, и Юдина могут быть теперь допущены к ознакомлению с результатами его витебских разработок. В июле 1924 года он проводит серию ленинградских «квартирников», на которых читает курс лекций «Герой и автор в художественном творчестве». И общее название этих лекций, и сжатое их изложение в конспектах Пумпянского позволяют сделать вывод, что они представляют собой изложение идей, сформулированных в «Авторе и герое в эстетической деятельности». К этому же лекционному циклу примыкает и доклад Бахтина «Проблема обоснованного покоя», в котором, правда, акцентируется внимание не на художественном творчестве, способном подарить человеку лишь самодовольный «покой эстетической мифологемы», а таком ключевом условии функционирования религиозного сознания, как покаяние. Именно оно, по Бахтину, и гарантирует пресловутый «обоснованный покой».
В октябре — ноябре 1924 года в рамках очередных «квартирников» Бахтин предлагает слушателям новый курс лекций, посвященных на этот раз анализу философии Канта. Преимущественное внимание на них уделяется разбору «Критики чистого разума», однако в различного рода экскурсах Бахтин обращается и к новейшей западной мысли, в частности, предлагает свою трактовку воззрений Анри Бергсона.
Но «квартирники», каким бы успехом они ни пользовались, не могут обеспечить главного: чаемой Бахтиным институционализации. Чтобы стать не звездой, блистающей среди узкого круга частных лиц, а самодостаточной медийной персоной, ему необходимо самым срочным образом включиться в официальную научно-литературную жизнь. Положение Бахтина, штурмующего вершины социального признания, в это время чем-то напоминает положение д’Артаньяна, который, по справедливому замечанию кардинала Ришелье (цитируем мы, сразу оговоримся, не роман Дюма, а столь же мифологизированный фильм Юнгвальд-Хилькевича), приехал в Париж, чтобы «подороже продать свою шпагу, верную руку, изворотливый ум». Точно так же и Бахтин приехал в Ленинград, чтобы постараться монетизировать свою эрудицию, талант и несомненные лекторско-педагогические способности. Проблема была только в том, что философия Когена и Канта к середине 1920-х превратилась на советском интеллектуальном рынке в почти полностью неликвидный товар. В рамках частного домашнего семинара еще можно было найти ценителей всех трех кантовских «Критик», но школы, вузы и рабочие клубы требовали совсем другого — лекций о современной пролетарской поэзии, занятий по истории мирового революционного движения, толкований основных положений «Капитала» Карла Маркса и т. д. Поэтому отход Бахтина, во всяком случае внешний, от неокантианской терминологии, от создания вечного «постскриптума» к трудам и дням кёнигсбергского затворника был неизбежен. Требовался какой-то проект, который позволил бы найти компромисс между «злобой дня» и теми вечными ценностями, сосудом которых было традиционалистское бахтинское сознание.
Одним из таких проектов, захвативших мысли Бахтина в первые месяцы ленинградской жизни, был перевод «Теории романа» (1916) Дьердя Лукача. Бахтину, видимо, казалось, что трансляция оригинальных литературоведческих построений венгерского философа-коммуниста обеспечит ему и путь в печать, и получение виртуального «свидетельства» о политической благонадежности. Но в скором времени он узнаёт, что Лукач сознательно дистанцируется от своего дореволюционного творчества, и потому работу над переводом прекращает.
Другой попыткой согласования бахтинских философско-эстетических воззрений с требованиями злобы дня, рассчитанной на обретение «прописки» в журнально-издательском мире, стала статья «К вопросам методологии эстетики словесного творчества», написанная для журнала «Русский современник». Вооружившись, с одной стороны, рядом основных положений «Автора и героя в эстетической деятельности», а с другой — терминологическим аппаратом, восходящим к терминологическому аппарату «Философии искусства» Бродера Христиансена, Бахтин стремится развенчать в ней доктрину русского формализма, причисленную им к одной из разновидностей так называемой «материальной эстетики». Ополчившись на тенденцию формалистов заниматься лишь изучением комбинирования словесных материалов, сопровождаемым желанием «прижаться вплотную к лингвистике», Бахтин выдвигает и защищает контропоязовский тезис, который заключается в том, что «поэтика, определяемая систематически, должна быть эстетикой словесного художественного творчества».