Сами зачинатели русского символизма, кстати, отнюдь не считали свое творчество оторванным от реальной жизни. Еще в 1905 году В. Я. Брюсов предупреждал любителей подобных размежеваний (имея в виду как многочисленных эпигонов нового течения, так и продолжателей превратно истолкованной пушкинской традиции): «Дорога, по которой идет художник, отделивший творчество от жизни, приходит прямо на бесплодные вершины “Парнаса”. “Парнасцы” — это именно те, кто смело провозгласили крайние выводы пушкинского поэта, соглашавшегося быть “всех ничтожней”, пока его “не требует” глагол Аполлона, — выводы, которые, конечно, ужаснули бы Пушкина». Современный символизм (в противовес общепринятому мнению) Брюсов рассматривает как прямое продолжение реализма XIX века. С его точки зрения, и романтизм, и реализм, и символизм лежат на основной магистрали литературного процесса, тогда как любая разновидность «чистого искусства» (включая уже упомянутых «парнасцев») — на его обочине. Эта «дорожная разметка» европейской литературы проведена Брюсовым, исходя из абсолютной нераздельности жизни и искусства — очевидной для него самого, но поддерживаемой далеко не всеми.
Главное отличие романтизма и классического реализма от символического искусства, по мысли Брюсова, заключается в том, что последнее направление давало доступ в творчество «всем сторонам» человеческой души, тогда как предшествующие течения делили переживания поэта на «откровенья преисподней» и на «небесные мечты». Именно по причине этой внутренней цензуры скрывал от людей «ночную сторону» своей души Пушкин. Причем делал он это «не только с гордостью человека, не желающего выставлять свои страдания “на диво черни простодушной”, но и со стыдливостью художника, отделяющего жизнь от искусства». Поль Верлен, «стоящий на пороге нового искусства, уже воплотил в себе тип художника, не знающего, где кончается жизнь, где начинается искусство…». Поэтому, как утверждает Брюсов, «кто принимает стихи Верлена, должен принять и его жизнь; кто отвергает его как человека, пусть отречется и от его поэзии; она нераздельна с его личностью». Любые попытки оторвать «себя — поэта от себя — человека» грозят художнику потерей самых невероятных откровений, гибелью самых сокровенных замыслов. Чтобы избежать этой опасности, мало оставаться лишь предельно искренним — надо подчинить жизнь и искусство одним и тем же законам: «Мы требуем от поэта, чтобы он неустанно приносил свои “священные жертвы” не только стихами, но каждым часом своей жизни, каждым чувством, — своей любовью, своей ненавистью, достижениями и падениями. Пусть поэт творит не свои книги, а свою жизнь. Пусть хранит он алтарный пламень неугасимым, как огонь Весты, пусть разожжет его в великий костер, не боясь, что на нем сгорит и его жизнь. На алтарь нашего божества мы бросаем самих себя. Только жреческий нож, рассекающий грудь, дает право на имя поэта».
Соотношение жизни и искусства было ключевой проблемой русского модернизма: как размежевание литературных направлений, так и выработка творческой индивидуальности определялись характером ее решения. Поэтому невельская статья Бахтина была не гениальным юношеским прозрением, а затухающим голосом в затянувшейся дискуссии, провинциальным эхом столичных споров. Ее значение заключается в попытке (правда, пока еще очень скромной, далекой до размаха последующих работ) ответить на указанный вопрос, исходя из предпосылок неокантианской этики. И, может быть, еще большее значение она имеет как человеческий документ, как непосредственное свидетельство тех чувств и мыслей, с которыми Бахтин вступал в грядущий «железный век» и о которых считал нужным поведать всему миру.
Нетрудно понять, что Невель для Бахтина был слишком мал. Причем мал, конечно, не территориально (западноевропейские университетские городки, например, бывают довольно миниатюрными по своим размерам), а духовно-интеллектуально. Несмотря на наличие друзей с близкими интересами, несмотря на участие в мероприятиях, инициированных Гурвичем и призванных «разбудить» невельских обывателей, заставить их жить в пространстве культуры, а не повседневных житейских забот, город этот не мог стать ни на скорую руку «срубленным» Кембриджем, ни в одночасье вознесшимся над окрестными озерами Оксфордом. Да и время постепенно становилось все менее и менее голодным, не требуя длительных «отсидок» в провинциальных зонах относительного пищевого комфорта. Поэтому нет ничего удивительного, что Бахтин регулярно предавался «снам о чем-то большем», чем Невель. И 23 сентября 1920 года Гипнос, всегда благосклонный к ищущим его услуг людям, организует материализацию сумеречных видений: Бахтина зачисляют на должность преподавателя западноевропейской литературы Витебского института народного образования.