И – странно! Поэт отчетливо понимал, что именно теперь, в начале 40-х годов, когда «Фурье, С.-Симон и другие пророки начертили нам план иных времен», – беспричинная тоска менее всего разумна. «Над нами нависла буря; и после бури нас ждет новый светлый день», и все же грусть… и грусть…
Странным может показаться эта решимость избирать себе в удел страданье, когда можно избрать бодрое дело. Огарев, как известно, приписался к такому бодрому делу, но он никогда не мог заглушить в себе опасения, что меланхолия навсегда разъела его сердце:
Так ли это было на самом деле? Едва ли про Огарева можно сказать, что он в первую половину своей жизни успел сделать много попыток к сближению с современным человеком. Но поэту могло это показаться, и ему нужно было оправдание своей тоски, которая неотлучно плелась за ним повсюду:
От отсутствия полноты аккорда жизни страдал и Лермонтов, но он никак не мог успокоиться на одном лишь ощущении отсутствия такого аккорда. Мы знаем, как Лермонтов раздражался и как он неустанно искал выхода из тех сомнений, в какие его повергали все данные им решения этической проблемы жизни, решения, которыми он всегда оставался недоволен. Сердце Огарева такой глубокой тревогой не было охвачено, так сильно не скорбело, не гневалось, а главное, Огарев как-то мирился со своим положением вечно томящегося и грустящего человека.
V
Полежаев и Огарев были единственными лириками 30-х годов, про которых Лермонтов мог с некоторыми оговорками сказать, что они ему сродни по духу. Но мы убедились, что это родство было все-таки отдаленное.
Для остальных лириков тех годов Лермонтов был совсем чужой.
Их было немало тогда – этих певцов интимных чувств и настроений, и среди них были несомненно даровитые люди.
Довольно большие надежды возбудили в читателях лирические стихотворения трех молодых авторов, за которыми в середине 30-х годов стала устанавливаться слава как за поэтами с тяготением к «философии». Это были И. П. Клюшников, писавший под псевдонимом – ф —, В. И. Красов и Э. И. Губер.