Читаем Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей полностью

«Кто стремится узнать истинный облик Лермонтова, не должен удовлетворяться тем немногим, что дано ему было сказать миру. Его стихи позволяют различить его черты, но не измерить могущество его духа. Его внутренний человек был больше, чем романтический стихотворец, и его немая печаль печальнее слышимых вздохов, хотя она и имела утешения более глубокие, чем те, которые дарили ему… золотая тучка или чары духов песен. Посещали одинокий утес его, еще более недоступный, чем казался он сквозь тучи, но не владели им демоны, мгновенно обращавшиеся в бегство при появлении «божьей рати лучшего воина с безоблачным челом», архангела Михаила, который неизменно слетал на вершину скалы всякий раз, когда поэт призывал Пресвятую Деву».

Могущество его духа сказывается, в первую очередь, в отношении словесности, которую Лермонтов избрал, еще в отрочестве, для самовыражения и самоосуществления и в которой, повзрослев и обретя зрелость, ему вдруг сделалось тесно. Лев Толстой был совершенно прав, когда сказал, что все — литераторы, а «мы с Лермонтовым нет»: словесность и Слово, несмотря на видимую схожесть, всетаки полярные вещи. И Лермонтов это вскоре понял, написав уже через два года после «Смерти поэта», стихотворения чисто романтического по духу, такие горькие стихи, как «Дума», «Поэт», «Не верь себе». В новых своих откровениях он переменил прежнюю точку зрения на противоположную: я сменилось на мы, теперь не поэт гордо возвышается над толпой, но толпа с презрением и недоумением разглядывает поэта. И Лермонтов обнаруживает у ненавистной ему прежде толпы ее правоту, ее правду, хотя и жесткую, беспощадную, даже пошлую, — и, более того, сам в чем-то сходится с толпой в этой ее правоте.

В «Думе» еще есть противостояние двух антиподов: я и мы («Печально я гляжу на наше поколенье…», и уж потом поэт говорит от имени этого поколения, скрываясь в понятии мы). В «Поэте» он уже безжалостно обвиняет я от имени мы, — впрочем, толпа поначалу представлена в лучшем своем качестве — суровой, возвышенной требовательности к назначению поэта:

Твой стих, как Божий дух, носился над толпойИ, отзыв мыслей благородных,Звучал, как колокол на башне вечевойВо дни торжеств и бед народных… —

но тут же оборачивается своей подлинной — пошлой личиной:

Но скучен нам простой и гордый твой язык,Нас тешат блестки и обманы…

Призыв к певцу: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!» — исходит уже непонятно от кого: то ли от толпы, то ли от самого поэта, хранящего свой превратившийся в золотую игрушку дар — кинжал. А вернее всего, этот призыв — от поэта: он слился с толпой, сошел в нее, понял и ее правду — и томится в ожидании: услышит ли наконец то единственно необходимое, что таится и в нем и в толпе, — правду Божию:

Иль никогда, на голос мщенья,Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,Покрытый ржавчиной презренья?..

Это вечное противостояние поэт — толпа получило новое — и неожиданное — развитие в стихотворении «Не верь себе» (1839). Теперь Лермонтов доводит дело до крайности: толпа, в которой незримо присутствует и сам автор — именно он задает тон разговора, пронизанный иронией, горечью и презрением, — ставит под сомнение само слово поэта. Если в стихотворении «Поэт» суровому испытанию подвергся его пророческий дар, то в «Не верь себе» еще жестче испытывается самое сокровенное в певце — его лирическое начало.

В эпиграфе из О. Барбье: «Какое мне, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?» (в дословном переводе с французского) — Лермонтов меняет одно слово: «Какое нам… дело?..», то бишь вводит в стихотворение это самое мы — толпу как судию сокровеннейшей, лирической души поэта.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже