Тебе, Кавказ, суровый царь земли,
Я посвящаю снова стих небрежный,
Как сына ты его благослови
И осени вершиной белоснежной.
От юных лет к тебе мечты мои
Прикованы судьбою неизбежной,
На севере, в стране тебе чужой, —
Я сердцем твой, всегда и всюду твой.
Обычное, традиционное обращение. Оно, пожалуй, выглядело бы совсем избитым, если бы не отголосок пророчества о себе – в строке о мечтах, прикованных
Я в гости к ним летал мечтой послушной
И сердцем был товарищ им воздушный.
Это пока только намеки на то, что зарождается в его душе. Но впоследствии Лермонтов переписал почти что заново это посвящение, и оно стало куда как определеннее:
Еще ребенком, чуждый и любви
И дум честолюбивых, я беспечно
Бродил в твоих ущельях, грозный, вечный
Угрюмый великан, меня носил
Ты бережно, как пестун юных сил
Хранитель верный. —
И мысль моя, свободна и легка,
Бродила по утесам, где, блистая
Лучом зари, сбирались облака,
Туманные вершины омрачая,
Косматые, как перья шишака;
А вдалеке, как вечные ступени
С земли на небо, в край моих видений
Зубчатою тянулись полосой,
Таинственней, синей одна другой,
Все горы, чуть приметные для глаза,
Сыны и братья грозного Кавказа.
Вот по этим вечным ступеням он и восходил с земли на небо в край своих видений – слетевшей с неба на землю душой…
Но третье посвящение – уже не Кавказу, а Варваре Лопухиной.
Сентябрь 1838 года, шестая редакция «Демона» –
Лермонтов в сомнении, займет ли Вареньку «давно знакомый звук», пробудится ли в ней «о прошлом сожаленье»? А как нет?
И не узнаешь здесь простого выраженья
Тоски, мой бедный ум томившей столько лет;
Иль примешь за игру иль сон воображенья
Больной души тяжелый бред…
Конечно, последняя строка чересчур резка и не справедлива, но главное сказано:
2
Петр Бицилли, сравнивая Лермонтова с Байроном (который бунтовал – «с одинаковой серьезностью и с одинаковым пылом» – против общества, против собственной жены, против Бога), задается вопросом:
«Но против кого, и против чего, и во имя чего бунтует Лермонтов? Да и какой это бунт? Его демон – существо кроткое и ручное, влюбленный мальчик, и как-то не верится, чтобы он действительно только и занимался тем, что «сеял зло», да еще и «без сожаленья».
Знакомясь с ним, сомневаешься, правда ли, что у него было такое скверное, революционное прошлое. Во всяком случае, он так искренно готов исправиться, так сильно хочет «любить и молиться», что вполне заслуживает прощения и принятия на прежнюю должность. Бунт Лермонтова беспредметен, несерьезен, неубедителен. Он не был бы великим поэтом, если бы человеческое было ему чуждо, если бы он был бесстрастен, если бы он не испытывал никогда ни озлобления, ни ненависти, если бы не ощутил привлекательности Зла; и все-таки его дело не бунтовать, не протестовать, не проклинать, а благословлять и молиться.
Василий Зеньковский, который считает Лермонтова создателем русской романтической лирики, пишет, что его стихи, в отличие от лирики ясного, трезвого Пушкина, полны тех смутных переживаний, что боятся духовной трезвости, не хотят полной прозрачности и «пробуждают авторское вдохновение именно своей непосредственностью».
«Лермонтов постепенно восходил к духовной трезвости, следы чего можно видеть в созданиях последних лет жизни, – но только восходил к ней. Но он был слишком во власти того, что всплывало в его душе, – вообще он не владел своими душевными движениями, а они владели им, владели и его художественными вдохновениями. Это
Долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…