Физическому совершенству Шаляпина сопутствовала исключительная ловкость. Как нельзя было вообразить себе Шаляпина фальшиво поющим, так нельзя было поймать в нем какой-нибудь неудавшийся обыденный житейский жест. Если он что-нибудь небрежно бросал, вещь попадет как раз туда, куда он хотел; если он за чем-нибудь протягивал руку, он возьмет что ему нужно метко и сразу; если он захочет посолить пищу, то сделает в точную меру своего вкуса, не пересолит и не недосолит; если он вешает на стену картину, то повесит как нужно и без усилий; если ему вздумается на клочке бумаги пошалить карандашом, то штрихи лягут на бумагу, один за другим, уверенно и окончательно, точно рисунок пал на бумагу готовым до замысла. Накладывает грим без ошибки. Если нужно поправить перед выходом на сцену самый сложный костюм, несколько последовательных прикосновений руки к ткани приведут его в порядок с возрастающей целесообразностью. Редко видно усилие — всегда внимательная, сосредоточенная и счастливая удача. Выходит ли из кабинета в блистательном фраке, собираясь на светский обед, или утром (часов в двенадцать) из ванной, в живописном халате, с открытой исполинской грудью, в туфлях на босую ногу, — та же одинаково верная, безошибочная поступь великолепного зверя, каждое движение которого подчинено совершенной мускулатуре тела и правдивому инстинкту естественного ритма. Природа создала физического Шаляпина так, как Шаляпин создавал песню. Знаменитый врач Лемме, лечивший Шаляпина от ларингитов, говорил: «Более совершенной архитектуры горлового органа я не встречал в практике всей моей жизни».
Шаляпин это сознавал. Инстинктивно это выражалось в его любви к красивой одежде. На скольких людях одежда только прикрытие наготы, напоминание о беспомощном существе, подверженном страданию от холода, ветров и зноя. Одежда Шаляпина внушала мысль об украшении, о декоративной художественной заботе. Всегда по вкусу безукоризненная, как все, что в нем относилось к искусству.
Федор Иванович любил подчеркивать обдуманный, сознательный характер своего сценического творчества. В этом была большая доля правды. Многое, действительно, им обдумывалось, изыскивалось, изучалось. Но едва ли может быть сомнение в том, что наиболее восхитительные, наиболее шаляпинские жесты на сцене возникали интуитивно от этой его законченной природно-физической удали, от правильной настроенности гениального инструмента. Однажды я его «поймал с поличным» на бессознательном жесте необыкновенной тонкости. Все мы постоянно, на каждом спектакле, открывали новые, ранее не замеченные детали исполнения. Не знаю, на каком по счету, но на одном из последних представлений «Князя Игоря» в Париже меня привел в восхищение неожиданный и, на мой взгляд, как будто нелогичный жест. В сцене второго акта оперы, в тереме Ярославны, Галицкий пристает к княгине и похваляется — что ему Игорь! Сам может быть князем на Путивле. Только кликну клич — и меня выберут!.. Из тысячи певцов и актеров 999, жестикулируя эту ссору, при слове «меня» непременно ткнут пальцем в грудь себя. Это как будто и правильно — вот, этого, меня!.. Шаляпин же направлял сердитый перст на княгиню… Как это замечательно! — подумал я. Показать пальцем на себя — банальное бахвальство, а тут ведь возбужденный вызов княгине, противоборство: в эту минуту он думает не о своей победе, а об ее поражении, ее будущем изумлении, горькой обиде, и он естественно «подносит» это жестом — ей… На другой день говорю Федору Ивановичу:
— Как это хорошо! Этот ваш жест в сторону княгини при слове «меня».
— А что?
Объясняю.
— Да, пожалуй, так и есть. Это правильнее. Тыкать себя в грудь тут, действительно, не пристало.
Не подозревал об изумительной своей находке! Делал единственно правильный, единственно убедительный жест, подсказанный настроением гневного спора, потому что всякий другой жест не мог возникнуть: надо было сделать насилие над какими-нибудь мышцами груди и руки, привыкшими безошибочно действовать в строгой гармонии с чувством.
Но мы должны сказать «прости» пластике и ладу, когда от чудесно уравновешенного биологического Шаляпина переходим в тайную область его душевного строя. Тут мы соприкасаемся не только с тайной гения, но и со сложным миром противоречий, нестройных порывов, резких страстей, томлений, тоски и, в заключительной стадии, с трагедией неудовлетворенного, мятущегося духа.