Разговор не клеился, хотя я чувствовал, что у нас есть что сказать друг другу. Напрасно я упрощал свой английский (и без того достаточно простой), старался изъясняться на каком-то ломаном англо-саксонском диалекте, мой собеседник лишь смутно догадывался, что же, собственно, я хочу сказать. С тех пор стоило мне встретиться с более или менее понимающим человеком, я допытывался у него, правда ли, что мэтр Фукуда — переводчик, обработчик Шекспира, да что я говорю! — человек, выведший Шекспира на японскую сцену. Все «специалисты» в один голос отвечали: «Да!» Наконец я узнал, что английский — второй обязательный язык во всех японских школах, и перестал удивляться: мне неоднократно излагали теорию, будто читать и говорить на иностранном языке — разные вещи.
Публика, присутствовавшая на премьере, поразила меня своей холодностью: она мало аплодировала, мало вызывала актеров. С последним занавесом труппа вышла на сцену. Переводчик-обработчик-режиссер, отвесив положенные поклоны, тихим голосом произнес речь. В одном месте публика засмеялась. Даже не представляю себе, о чем глаголил «идол молодежи».
В сутолоке театрального разъезда наступил удобный момент, когда я мог бы познакомить мэтра Фукуда с юной Покрышкой, явившейся из одной любви к нему, но та начала кружиться вокруг собственной оси, отдуваясь, свистя и отступая. Фукуда вроде бы этого и не заметил.
Мадемуазель Ринго извлекла из-за оби[9]
записную книжечку и занесла в нее свидание, назначенное мне мэтром. Ему было суждено откладываться и отодвигаться несчетное количество раз: я покинул Японию, так больше и не повидав мэтра Фукуда.При расставании элегантная барышня Покрышка спросила, когда я поселюсь в ее доме. Я попросил передать мою глубокую признательность ее королевскому дедушке. Я никогда больше не видел ни ее, ни прославленного деда.
7. Вечер у «Лотрека»
У татами свои преимущества: уронил часы, а они не разбились. В номере моей гостиницы, обставленном в японском стиле, я тщетно пытаюсь подвести итог недельному пребыванию в Токио. Результат плачевный: я не понимаю не только Японию, но и зачем приехал, а теперь усомнился даже в самих условиях морального контракта о моей поездке. Короче говоря, мадам Мото упорно отказывается разговаривать о кино, пока не будет готов мой костюм. Она настаивает, чтобы я ни словом не упоминал о сценарии: мне это тем легче, что я о нем и не думаю.
Изящные раздвижные перегородки, непрозрачная бумага, заменяющая стекла «витражей» в раздвижных дверях, низкий туалетный столик, стол на коротких ножках, комод (если позволительно так его назвать) — вся эта мебель, вынуждающая меня ползать на коленях, эта комната, рассчитанная на жизнь вровень с полом, на четвереньках, эта обстановка наготы, роскошной скудости меня угнетает. В четырех хрупких стенах я чувствую на себе взгляд недремлющего ока, обвиняющего меня в том, что я живу на иждивении мадам Мото, которая зарабатывает на жизнь живописью.
Только Будда успокаивает меня своей толстогубой улыбкой. Его округлые формы вырисовываются посередине токономы — алтаря в нише между телефоном и букетом из трех цветков, составленным по науке, которая, видимо, составляет предмет величайшей национальной гордости. Расплывшееся божество с грудями, которые тестом свисают к пупку, держит за оба конца полотенце и сладострастно вытирает огромный, круглый, как земной шар, живот, подчеркнутый подпоясанным под ним распахнутым кимоно. Его улыбающиеся губы жуира, которые открывают неровные и редкие зубы, шепчут мне: carpe diem.[10]
Моя совесть все еще отягощена воспоминанием о долларах, выложенных за билет Париж — Токио. А между тем я делаю все, что от меня требуется, даже то, что раньше всегда отвергал. Я даже поймал себя на том, что оказываю их божеству почести, в которых всегда отказывал нашему несчастному, страждущему Христу, нашему Распятому с худым животом.
Это было вчера. Мы, мадемуазель Рощица и я, гуляли по Асакусе («Один из самых крупных увеселительных центров Токио, знаменитый своими атомными девушками», — уточняет рекламный проспект «Сони»). На щитах с трехэтажный дом, вытянутых по фасадам стриптизных заведений «Сара Бернар» и «Одеон», голые женщины предлагали толпе свои прелести — не менее фантастических размеров, чем живот Будды.