— Бестиарию,[29]
— продолжал кто-то.— Что может быть случайнее алфавитного порядка?
— Но при чем тут Мальро?
— Возможно, выбор Канаси не так уж случаен: он расправляется с антиподами языческого анимализма — современными философскими идеями, столь далекими японскому уму, — революцией, свободой.
— Известно ли вам, — сказал Руссо, — что в 1872 году, то есть менее века назад, японец, взявшийся за перевод книги Стюарта Милля «О свободе», был вынужден изобрести слово «свобода»?
— Как? Значит, раньше японцы даже не говорили о свободе?
— Даже не думали о ней. У них нет понятия о свободе по сей день, — с горечью сказал Бибар, — они к ней не стремятся и стараются только как можно лучше приноровиться к рамкам своей семьи и среды.
— Приспособление к родной среде, возникающая при этом гармония, возможно, одна из самых тонких, чистых форм скрытой свободы личности, — задумчиво произнес директор.
(Скоро три часа утра. Я пишу механически. Не знаю, что из этого получится. Я совершенно запутался в отрывочных заметках на бумажной салфетке: цифры, собственные имена, необычные выражения — благодаря им я рассчитывал восстановить в памяти вехи трудного спора, который вели люди, уставшие от тайн Японии…)
Престарелый бонза проводил свои дни, ухаживая за крошечным садиком при монастыре, где росло одно-единственное дерево.
Однажды, когда в садике царили чистота и порядок, он попросил совсем молодого монаха пойти и убрать его. Юноша долго смотрел на этот шедевр чистоты, потом молча сел, подогнув ноги, и стал размышлять. Несколько часов спустя он встал и потряс дерево хурмы. С него оторвался лист, который танцевал на ветру, пока не упал. «Хорошо!» — сказал старый бонза. Совершенство было достигнуто.
Не помню уже, кто именно рассказал эту, кажется, всем известную притчу. В этот момент лодка шла по каналу, и тут уже не ощущались дурные запахи, а в черных чернилах вод нежно отражались переплеты сёдзи домиков гейш, в которых еще принимали гостей.
— Не знаю. В этой стране не стыдятся ответить «не знаю» — вот одна из причин, почему я ее люблю. Неуверенность, двусмысленность, неизвестность, непоследовательность, маленькие тайны, ночь и пустота сделали из нее источник чудес, — сказал Руссо.
— Японцы не исследуют, не анализируют, они вверяются, — сказал другой (кажется, директор). — Они отдаются деревьям, цветам, фонтанам, скалам, травам. Мы вырезаем по дереву, по камню, подрезаем сучья; японцы сохраняют все в естественном виде, они не геологи, не гидрографы, не энтомологи, не ботаники, они обожают коллекционировать живые гербарии. Для них окружающая природа — это храм.
— Как у наших предков — галлов. Они воспринимают дерево, камень, воду, ветры, травы эмоционально.
— Вот почему поведение европейцев зачастую кажется чудовищно грубым японцам, которых шокирует лишний листик на газоне идеально убранного садика…
Мне вспомнился Чанг, сказавший, что я — часть Токио, часть сегодняшней Японии.
— Мы не были бы тем, что мы есть, если бы не съели эту рыбу, не выпили это сакэ…
Мы выпили его много, но я к нему привык. Мадам Мото прислуживала нам — единственная женщина на этой необычной лодке, она сама взяла на себя обязанности гейши.
Швейцарец был в восторге — вечер удался. Он напомнил мне мой роман о камизарах:[30]
— Они дошли до предела религиозности, до предела насилия. Вы пишете, что они перешли от Евангелия к Ветхому завету, от апостолов к пророкам, волхвам, вернулись к временам Авраама… У них больше ничего не осталось, и они, естественно, цеплялись за простейшие вещи — скалу, воду, ветры. Их пароль: «Земля — мое ложе! Небо — мое одеяло!» — вполне мог сойти за синтоистский. Впрочем, позвольте мне вам сказать, что все, что я читал из написанного вами, склоняет меня к мысли, что вы один из тех людей, кто от природы предрасположен понимать — нет! чувствовать Японию, любить ее. Дайте себе волю, и вы будете как дома в этой стране «состояний души», где идут в счет лишь