Прошу простить меня всех, кого обидел, к кому был несправедлив, кого соблазнил, кого научил греху, обманул, у кого украл, кого оклеветал, осудил, кому принес горе изменой и всякой неправдой. Я прошу прощения и у Коленьки еще и еще раз за то, что и к нему я был несправедлив, и огорчал его, и причинял ему боль. Двадцать пять лет у меня с ним была одна дорога, и Коленька, идя по ней, оставался всегда самим собой, всегда ровным, доброжелательным, добрым, уча меня своим примером и духовной мудростью своей большой души. В моей жизни он оставил неизгладимый след и пример истинных ценностей и добродетелей. Те кирпичи добра, которые он с любовью клал в мою душу, не смывала волна житейского моря, хотя они часто зарастали тиной, заносились илом, но они накрепко были сцементированы с камнями, заложенными в детстве. Волны откатывались для того, чтобы с новой силой обрушиться, а я, согнувшись до земли, понимал, что самое главное, как говорил мне отец Николай Голубцов[63]
, – не сломаться. Та же мысль, что у Коленьки: ВСТАТЬ, во что бы то ни стало ВСТАТЬ!В то лето 1936 года я приехал в Москву и поселился за большим платяным шкафом в комнате Коленьки в мезонине трехэтажного особняка по Яковлевскому переулку, дом 14, квартира 5. Мне было семнадцать лет. Жизненный опыт мой был невелик, а синяков много. Уезжая из Мурома, я хотел поступить в Москве в Театральное училище. Я поделился с мамой своими идеями, на что мама, никогда не навязывающая нам свою волю, ответила:
– Смотри сам, тебе жить, тебе и решать. Мне кажется, что актером быть хорошо, но гениальным; быть же провинциальной клячей, интересно ли это? Хватит ли у тебя таланта на что-либо иное?!
Ее слова засели мне в уши. Вспоминая и имея перед собой опыт провинциальной закулисной жизни, полной зависти, интриг и необузданного секса, а кроме того, играй то, что заставят, хошь не хошь – богохульствуй или играй пьяного попа, который утрированно изображает Таинство венчания или крещения на сцене, – все это взвешивая, я напрочь отказался от своей идеи.
Последние годы я много рисовал и писал маслом, показывая тете Марусе, которая хвалила и учила меня. Приехав в Москву, я стал просматривать объявления о приеме и наткнулся на Художественно-полиграфическое училище красочной печати, куда и подал документы и, сдав экзамены, поступил.
Я не стану здесь описывать годы учения, они у всех одинаковы, муторны и малоинтересны. В те годы махровым цветом расцветал «культ его усатой личности», нас больше всего обучали «политически грамотному» лобызанию «его», что для меня было омерзительно, поэтому я всеми силами отбрехивался от «школы коммунизма-комсомола», мотивируя свое невступление в него горячим желанием быть «беспартийным коммунистом»! Идеология тех лет предусмотрела такой статус для всего остального быдла, и это не расценивалось как преступление. Сама учеба меня как-то мало интересовала, за исключением рисования и живописи. Я, как все мои однокашники, влюблялся, страдал от любви и без нее – словом, жил так, как живут студенты в семнадцать своих лет. Публика в массе своей была, по Коленькиной классификации, «малопочтенной или полупочтенной».
У меня было огромное преимущество, что из училища я бежал домой, а не в общежитие, в мир совсем иной, в котором меня окружала публика «сверхпочтенная», о которой я и поведу свой рассказ. В общежитии, впрочем, я иногда бывал по невероятной любви своей к некой Лене Ивановой, на которой мечтал жениться, о чем сообщил маме. Мама ответила мне телеграммой: «Приеду – выпорю!» Это было второе покушение на мой зад за всю мою жизнь. Вспомнив единственную порку крапивой и получив по телеграфу предупреждение о грозящей мне опасности, любить-то я продолжал, но не больше. Благо и Коленька, присвистнув, сказал:
– Сколько их у тебя будет впереди – и на всех жениться?
О, как он был прав! Он всегда и во всем был прав, поэтому его авторитет и был для меня непререкаем. Но сия удивительная черта моего характера сохранилась на всю жизнь: кого бы и сколько я ни любил, я всегда хотел на той и жениться.