Чрезвычайно унизительным было пребывание в подвале — своего рода колодце, где включался гидрант. Там хватало места для двоих, но нас набивалось одиннадцать человек — все мужчины, какие были в доме. Происходило это тогда, когда поблизости раздавался грохот огромных танков СС. Женщины задвигали над нами железную плиту, и мы немедленно начинали задыхаться […] Одного из нас как-то схватили эсэсовцы, и он погиб: его в толпе других несчастных заставили бежать с поднятыми руками перед танком — так немцы защищали свои бронемашины при атаке на баррикады [11].
В то же время в «Варшавских рефлексиях» Милош хвалит критический и насмешливый дух столицы, «силу варшавской улицы», которая умела организовать жизнь в любой ситуации —
что не удавалось другим польским городам. […] Своим словом варшавские литераторы мало способствовали прямому действию. Это было слишком близко, длилось непрерывно, форма разрушалась, не в силах вынести такое бремя. Но в произведениях, казалось бы, не на актуальные темы действительность проявлялась с большой силой. Атаковать ее пытались коварно, со стороны […] (WCT, 165).
Разумеется, Милош пишет здесь о себе, о том, чем он сам обязан Варшаве, чему научился и что побудило его написать цикл «Мир (Наивная поэма)».
Филологический полякВойна — это унижение, слабость редко позволяет сохранить достоинство [40]. «Созревание» означало для Милоша рассудительность и понимание, а также смелость, то есть умение не поддаваться недопустимому принуждению. В войну, как я уже упоминала, вписана бинарность: по одну сторону добро, по другую — зло; по одну сторону «мы», по другую — захватчик, внутри «мы» могут быть и «они». На практике «мы» постоянно модифицируется, расширяется или редуцируется, но бинарность, разделение и противопоставление не только людей, но и событий — явление постоянное. После войны память допускает только те образы, которые показывают жестокость врага и благородство жертв.
Образ войны, который мы вычитываем в поэзии и прозе Милоша, не столь однозначный. В 1945 году Милош отмечал, что сентябрьское поражение не произвело перелом, а лишь усилило хаос довоенного мышления.
Под влиянием поражения возник мощный институт: национальная цензура, цензура общественного мнения. Людей делили на два вида: хороших поляков и плохих поляков. [Вот они, ножницы! — И. Г.-Г.] Как и до сентября, сейчас говорили: не время сводить счеты, не время осуждать политику правительства, сегодня мы просто поляки. Попытки критики и самостоятельного мышления упирались в круг, очерченный освященным мелом, и там расплывались в неясный, туманный контур неизвестного будущего.
Национализм крепчал — подавление польскости национализмом Гитлера породило культ польскости как таковой, без оглядки на то, какой она должна быть, на что должна опираться, — пишет Милош дальше. — Такова была цена поражения: национальное единство, стирание различий и противоречий внутри народа, а ведь в конечном счете только они и определяют его развитие (WCT, 160–161).
Я хотела бы подчеркнуть это требование признать различия. В «Поисках отчизны» Милош писал, что литовцы — народ филологический. «Можно без преувеличения сказать, что этот народ, потерпевший поражение в истории, возродился еще раз в филологии» [12]. Это определение можно применить и к нему самому: Милоша тоже можно назвать филологическим поляком. Он не мыслит о принадлежности в этнических категориях. В публичных выступлениях, особенно перед публикой демонстративно патриотической, он порой позиционирует себя как «мстительного» жмудина (жителя Жмуди), что Гедройц иронично комментирует: «Мне всегда казалось, что у тебя доминируют белорусские корни» (в письме от 31.X.1981, LGM, 311) [41]. В основе безоговорочной польскости Милоша лежит язык, его «верная речь», за которой, разумеется, стоят культура и история. Но в польскости его времени (а его время было продолжительным и очень бурным) нет канона или модели, в которой он чувствовал бы себя безусловно на своем месте. Впрочем, я не берусь утверждать, что подобное несовпадение касалось только таких людей, как он, людей с пограничья культур. Среди его друзей похожим образом мыслил Ежи Анджеевский, но уже в случае Казимежа Выки или Ежи Туровича различие позиций достаточно заметно [42].