Вторая часть стихотворения касается вопроса о моральной ответственности «прислужников смерти / Необрезанных». Субъектность, хотя и рассматриваемая безлично, однозначно приписывается человеку. А когда насилие совершается, его сопровождает молчание, как и в другом стихотворении того же периода, «Campo di Fiori». Охваченный огнем Джордано Бруно не кричит, не издает ни звука. Молчание отделяет его от мира. Если подвергаемое пыткам или умирающее тело и издает какой-то звук, то это «вой» еврея, всю ночь умирающего в глиняной яме (из «Поэтического трактата»), либо «заунывный плач» заключенных в вагонах, проезжающих по «Окраине» (из сборника «Спасение» («Ocalenie»)). В обоих случаях перед лицом смерти из этих людей извергается не человеческий, а звериный голос, язык страдания, не знающий слов, уже цитировавшийся «рёв погоняемого скота». Словно страдание выводило их за пределы человечества и переносило в другой мир. Не нам (равнодушным) был адресован их зов.
МатьВ польской литературе образ матери часто становится образом страдания. В стихотворении «Подготовка» (1984) рассказчик долго собирается написать «большое произведение»,
В котором мое столетие явится, каким было.
Но он все еще медлит:
Нет, это будет не завтра. Лет через пять, десять.
Всё ещё много думаю о занятиях матерей
И о том, что такое рожденный женщиной человек.
Сворачивается в клубок и голову прикрывает,
Под пинками тяжелых сапог; горит пламенем ясным,
На бегу; бульдозер его сбрасывает в липкую яму.
Её дитя. С медвежонком в объятьях. В наслажденье зачатый.
Не научился еще говорить я, как надо, спокойно.
А гнев и жалость вредят равновесию стиля.
Насилие показано в этом стихотворении как последовательность образов, чуть ли не кадров; нас поражает взгляд матери, которая в каждом страдающем видит ребенка, ребенка, по своей природе беззащитного и невинного. Образ матери как знак боли появляется во многих текстах Милоша, в том числе в его книге о Варшавском восстании «Захват власти», по мнению Стефана Хвина, написанной с «женской точки зрения» [15]. «В „Захвате власти“ удивляет постоянное присутствие „матери“, которая неоднократно появляется в различных ипостасях и обычно сталкивается с миром смертоносных мужских принципов» [16]. В стихотворении о Тадеуше Гайцы «Баллада» (1958) также появляется образ его матери, Ирены Гайцы. Верная памяти сына, она возвращается с кладбища и смотрит на город, в котором жизнь течет своим чередом, уже без него [17]. Боль матери — это протест против насилия, против традиционных способов изображения матери, гордящейся сыном, готовым принести себя в жертву на алтарь Отечества. Милошу ближе точка зрения Марии Янион, которая утверждает, что в «Дневнике Варшавского восстания» Мирона Бялошевского «мать — воплощение гражданственности» [18]. Пожалуй, именно гражданственность имел в виду Стефан Хвин, когда говорил о «женской точке зрения».
ВераИменно своей матери Милош обязан религиозным воспитанием, католицизм стал частью его польско-литовской идентичности. Далеко не во всем согласный с требованиями католической ортодоксии, перед смертью он написал письмо Иоанну Павлу II с просьбой подтвердить, что он был хорошим католиком. Тем не менее, говоря о началах христианства на территориях «родной Европы», Милош видит главным образом насилие. Религиозных миссионеров он представляет жестокими захватчиками, «похожими на танки и носящими поверх брони белые плащи с черными крестами» [8]. «Эпопея христианского миссионерства, — продолжает он, — была в основе своей эпопеей убийств, насилия и бандитизма, а черный крест надолго остался символом бедствия хуже любой чумы» [9]. Эту точку зрения и симпатию по отношению к насильно христианизированным «благородным дикарям» Милош приписывает книгам, прочитанным в детстве, «когда формируется психика. Из прочитанного тогда, — пишет он, — мы вынесли абсолютно инстинктивное отвращение к насилию, какая бы идеология его ни маскировала, а также известное сомнение в правоте цивилизаторов любого разбора» [10].
Таким образом, Милош был глубоко убеж-ден в колонизационном характере христианства в языческой Литве. Осознание этого может частично объяснить его манихейский отход от католической ортодоксии и интерес к пацифизму в буддизме. В беседе с Иренеушем Каней Милош говорил, что его поэзия и мышление содержат «очень сильные буддийские элементы, а причиной тому отзывчивость к боли мира…» [19] Этот интерес был очень интенсивным во время войны, когда благодаря переводам Леопольда Стаффа Милош познакомился с поэзией Востока.