— Перья я вырывал у грифа: Элеэйзер Лашер сказал мне, что для писания они самые лучшие. Когда я объяснил это мистеру Мильтону, он нахмурился. «Могу ли я воспарить на крыльях столь зловещей птицы?» — «Они помогают выработать твердый почерк, сэр». — «Что ж, справедливо: мне необходима твердая рука. Пиши, пиши». И так каждое утро, в девять часов, после твоего ухода он ложился на кровать и диктовал мне. Мы продолжали заветный перевод псалмов, хотя я мог бы поклясться, что он готовил его во сне: фразы получались такими точными и мелодичными, словно он читал по книге. Бывали дни, когда его так переполняли слова, что он подзывал меня к себе ивечером. «У меня есть заутреня, — говорил он, — есть и вечерня». Если бы он нагружал меня больше, недолго было бы ждать и похоронной службы. Мы перевели все сто пятьдесят псалмов, Кейт, а когда добрались до конца, я сделал собственное переложение псалма, открывающегося словами «Славьте Господа». Я что-то ликующе выкрикнул и помахал пером вокруг головы. Хозяин был тоже доволен, но постарался этого не выказывать. «Как ты думаешь, — спросил он, — не перейти ли нам теперь от Ветхого Завета к Новому?» — «Конечно, сэр. Немедленно. Мое перо еще не высохло и неплохо бы использовать остаток чернил». — «Не написать ли ряд посланий к старейшинам наших разбросанных общин? Я мог бы их как-то урезонить». — «Урезать», — тихо прошептал я. «Однажды я обращался в подобном духе к швейцарским кантонам, хотя и верно то, что их священники придерживаются более догматического направления. Нет. На здешних пилигримов это не подействует. Они набожны, но необразованны».
— Но кроме трудов и молитв, Гус, было, конечно же, и еще кое-что. Помнишь тот день, когда мой брат сообщил мистеру Мильтону, что прибывшие намедни из Дорсета ткачи привезли с собой спинет? Он велел Морероду немедленно его забрать.
— Да-да, помню. «Ни к чему, добрый мистер Джервис, неумелым рукам извлекать из инструмента нестройные звуки». И вот спинет доставили к мистеру Мильтону. Он в то время сидел в углу, склонив голову, словно бы погруженный в размышления, но я заметил, как уши его зашевелились, когда двое из братьев внесли спинет в дом. Ты когда-нибудь видела шевелящиеся уши, Кейт? Понаблюдай. Как только братья ушли, хозяин вскочил на ноги. «Этот инструмент, — сказал он, — станет чревом, порождающим сладостные мелодии и напевы. Я всегда твержу тебе, что мы должны заставлять себя ослаблять струны напряженно работающей мысли». — «Не знаю насчет мысли, но эти струны все в пыли».
Он, по обыкновению, пропустил мои слова мимо ушей и пробежал пальцами по клавишам. «Знаешь, мой отец был великим поклонником музыки. Я частенько ему пел. Монтеверди, Генри Лоз. Даже папист Дауленд». — «Вы помните орган на "Габриэле", сэр?» Хозяин покачал головой. «Это не то воспоминание, которое мне хотелось бы лелеять в груди, Гус. Не теперь». Он сел за инструмент и запел приятным печальным голосом, звучавшим подобно ветру среди развалин старинной церкви святого Михаила:
Ты была тогда в саду, Кейт. Стояла на коленях перед грядкой лекарственных трав, а я смотрел на тебя из окна. Когда хозяин запел, ты выпрямилась и замерла на месте.
— Я люблю его голос, Гус. Почему-то кажется, что он согласуется с другими звуками этой глуши. Ты понимаешь меня?
— Очень хорошо понимаю, Кейт. Я даже сам говорил ему об этом. «Эта песня слишком печальная, мистер Мильтон». — «Время печальное». — «Да, верно. Место тоже печальное». — «Конечно. — Но тут, безо всяких причин, мы оба расхохотались. — Ступай в сад, — приказал он мне. — Успокойся среди майорана и щавеля».
Он распоряжается садом, будто это внутренний двор Бедлама, Кейт. Упрежу твой вопрос: Бедлам — это уютное место в окружении полей. Множество людей приезжает туда отдохнуть. У нас было время для ухода за фруктовыми посадками, время подрезать деревья, время стричь живые изгороди, время удалять сорняки среди растений.
— Время для прогулок в сумерках, Гус: ты поддерживал его за правую руку, а я брала за левую.