К чести парня, он даже не закашлялся, хотя такое бывало с самыми заядлыми курильщиками, когда они пробовали «Голуаз». Даже «Житан» без фильтра по сравнению с этим казался дамским баловством.
— Такое курили наемники в Камбодже, — заговорила я, поняв, что контакт установлен. — А в Париже «Голуаз» потребляют исключительно клошары. Сама видела. Обычный народ брезгует, а зря.
— Точно, — Эдик был по-прежнему лаконичен, но уже настроен гораздо теплее.
— От тебя анашой разит, старик, как от коренного голландца, — пошутила я.
— Выветрится, — процедил Эдик меланхолично. — Сюда дымоуловители обещают поставить, так что скоро проблем не будет. А облавы бывают редко.
— Но бывают?
— А как же! — с гордостью откликнулся он. — На прошлой неделе взяли, хорошо, что коробок успел выкинуть. Впрочем, тут хоть выкидывай, хоть не выкидывай, если им надо тебя упечь — досыплют из своих запасов. Теперь ведь законодательство снова сменили, принимать опять ни-ни. По телеку только про это и талдычат.
— Угу, — кивнула я. — В ночные клубы для толстосумов небось не шастают. А там не безобидная травка, а кое-что покруче.
— Во-во, — подтвердил Эдик. — Заплатил, и отвалят. Не то что тут.
— Я вот ни разу не кололась и не собираюсь, — твердо заявила я. — На иглу садиться стремно, да и дорого. Не в кайф, короче.
— Согласен.
— Да и женщинам как-то западло. Твоя подружка небось не колется?
— Да ты что! — рассмеялся Эдик. — Она у меня смирная, из хорошей семьи.
Последнюю фразу мой собеседник произнес с явным оттенком сарказма.
— Ну и хорошо, что не колется. Травка — совсем другое дело, — продолжала я. — Сейчас в Москве закрытый один театр образовался — так там все актеры обкуренные играют. Только так!
— Да ты что? — удивился Эдик. — И что же, хорошо играют?
— Отпад, — заверила его я. — Смысл такой — снять напряг. И мышечный, и эмоциональный, и ментальный. В кино такое делал Вернер Херцог. У него в «Стеклянном сердце» все актеры под гипнозом. Но «Театр марихуаны» все равно отпаднее. Кстати, я была в вашем драматическом третьего дня, «Трех сестер» смотрела. Очень даже ничего. Особенно Петровская. Я о ней еще в Москве слышала. И, кстати, от актеров-марихуанщиков.
— Иди ты! — восхитился Эдик. — А она как раз и есть мамаша моей подружки.
— Класс! — «восхитилась» я. — Я все собираюсь ей привет передать от москвичей, да вот как-то не получается со временем.
— А пошли к Таньке домой! — тут же предложил Эдуард. — Посидим, подождем, пока спектакль кончится. Черт, слушай, уже ведь шесть, да?
— Почти. Еще пятнадцать минут, — сказала я, взглянув на настенные электронные часы, прикрепленные над витриной стойки.
— Танька должна была за мной заскочить в половине, — озабоченно сказал Эдик. — Странно, обычно она никогда не опаздывала. Давай сами завалимся? Если гора не идет к Магомету…
У двери квартиры Петровских Эдуард позвонил три раза условленным звонком: короткий — длинный — короткий. Но никто не спешил открывать.
— Что за херовина? — уже не скрывая волнения, обернулся ко мне Эдик. — Если что, она обычно звонит в бар и говорит, что задержится. У нее точность почти немецкая, блин. Ну я прям не знаю, что и делать.
— А тут вроде не заперто. — Я нажала ручку двери, и та послушно распахнулась.
В гостиной нас ожидало дикое зрелище — Таня сидела посреди комнаты, опустив левую руку в таз с водой. Из ее разрезанной вены медленно струилась темная кровь.
Рядом с девушкой на ковре валялось лезвие бритвы.
— Танька! — заорал Эдик, бросившись к ней. — Что ты наделала, дура!
Девушка ничего не ответила, только слегка покачнулась. Ее лицо было мертвенно-бледным. Рот выдавил жалкую улыбку, а глаза закатились.
Таня рухнула на пол, разбрызгивая кровь по ковру. Ее волосы разметались вокруг головы, а из груди вырвался сдавленный стон.
— «Скорую»! — кинулся Эдик к телефону. — Господи, только бы успели!
— Не надо, — схватила я его за плечо и вырвала шнур из розетки. — Вот именно «Скорую» и не надо. Принеси-ка мне лучше полотенце из ванной.
— Да ты что, не видишь, что она умирает? — вопил Эдуард.
— Сколько ей лет? — спросила я, присаживаясь на полу возле распростертой девушки и поднимая ее руку вверх. — Шестнадцать-семнадцать?
— Семнадцать. С половиной, — проговорил Эдик, сморщив брови. — Но я не понимаю, при чем тут возраст. Зачем полотенце?
— В такие годы пора бы знать, что вену надо резать вдоль, а не поперек, — заявила я, накладывая импровизированный жгут. — Или хотя бы наискосок. Так что можешь не волноваться, через полчаса она очухается, а сейчас просто в обмороке. О, да тут совсем неглубоко. Можно даже не говорить маме. Поносит недельку платье с длинными рукавами — и все, даже следа не останется.
— Вы уверены? — с надеждой спросил Эдик. — Она будет жить?
И он упал в кресло, содрогаясь от рыданий. Я сочувственно глядела на его ритмично вздрагивающие плечи. Истерика — вот что подчас выявляет подлинное лицо человека. В данном конкретном случае — любящего юношу, укрывающегося под маской разочарованного пижона.