Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник «Балтика». Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, само дел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон «Айдас», а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги «мысли», а потом цеплял их к веревкам прищепками. «Сушил…» А после подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и — в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенёчки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.
Умел. Мог.
Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.
А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех — граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?
— Значит, приехал?
Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.
— Ну что? — спросил. — Где будем, в комнате или тут?
— Давай тут.
Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! «Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…» И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет.
— И что же ты, — спросил, — наделал, сучий сын? А?
И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка, закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук, и помешкало время, и снова пошло.
— Ты о чем? — Веки у Акима вздернулись и остановились.
— О том…
— А все-таки? — Аким смотрел в глаза. Спокойно.
— О ней… Я о Кате говорю.
И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним.
— О какой Кате?
— О моей, о моей… О
— Я НЕ ПОМНЮ ТАКУЮ.
И это и было
Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.
— Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?
— А ты не знал?
— Не знал.
Аким не знал, что Катя
Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.
— Расскажи, — попросил Аким.
Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.