В институт идти отказался, как мама Лена ни упрашивала. В армию пошел. Себя ли так боялся, предчувствуя, или, может, насилия над собой хотелось для индульгенции, тоски ли. Но пошел. В общем, пошел.
С тем мама Лена и провожала его, остриженного, со старого с зелененького вокзала, с тем и плакала, стараясь улыбаться; с тем и махала желтенькой своей косыночкой.
Ну а вот и армия.
— Па-а-адъем-м!! — И кросс в противогазах, и портяночная вонь. И снова подъем, шуточки в курилке, редкие письма от матери, частые от мамы Лены. В обед ешь мясо, а после кашу, потому вдруг мясо потом не успеешь, вдруг тревога? И свежесть по утрам, и строевой строем шаг, а в воинские праздники марш под духовой дивизионный оркестр, под бескорыстную музыку идущих на смерть, под летящую ее, под зависающую в тишине с оттяжечкой барабанную дробь. Тррраррам, тррраррам трррарррарррраррррррам-м. И приглашение после ужина в каптерку, где уважать службу научат тебя отслужившие полсрока старшие твои товарищи, «старики». Снимай, салага, штаны, учителя будут бить по розовому твоему заду ложками, каждый всего по разику. Разик на старичка. Раз, два, три. Ложка алюминиевая, легонькая, чего там? Неписаный закон, не мы придумали, не нам отменять. А не всхочешь, сержант ведь тоже «старик», наряды, наряды, наряды, и сам же будешь изгой среди товарищей. Вишь какой гордый… мы-то не гордые! И прочее.
Что же, стерпи, солдатик, потерпи, станешь через год атаманом, сам ложечку возьмешь. Неписаный закон, логика жизни. Ах, подлость, подлость… долга ж твоя боль!
«А я не хочу!»
Понял, повезло догадаться загодя — догадался, зачем ведут в каптерку. Глянул на лицо того, ведшего, и понял, вдруг: «на ложки»! И у самой уже двери — ударил. Хук слева, в прыжке. Они, старички, повыскакивали, захлопала каптерочная дверь, он успел попасть еще двум-трем, и, хотя их было много, человек пятнадцать, они струсили и отступили от него. Кошка чует, чье мясо ест. И к тому же битва была не в каптерке — там бы они его смололи. Это-то он сообразил, когда врезал вожатаю своему хуком.
Из офицеров, впрочем, никто битву не видал. Дело обошлось.
Его невзлюбили, но больше не трогали.
Дисциплина ж, порядочек (как любил сказать сержант Колодочкин) вполне ничего, поначалу даже понравились. Не думать тебе, не выбирать. Выполняй приказ — и все дела. Тут тоже таилась, конечно, беда. ТРУБА. Он ощущал это как эффект «трубы». Снаружи крепко, железно, не согнешь, дисциплина снаружи, порядочек, а внутри, в сути своей, хоть те ветер вей — пусто. Вполне можно было жить и с подлостью. Вполне.
Приказы, мол, не обсуждаются.
И начальник твой побольше знает, чем…
Зачем же тогда «не быть» (то есть, подлым)? Если начальник не узнает, если никто, допустим, не узнает. Зачем? Какая выгода-то? Подполковник, мама Лена писала, советовал в танковое училище поступить, содействие обещал («…раз уж все теперь у нас в семье военные!»), и соблазнительно бы, логово ведь, лежбище трубное, и заработная плата хорошая, и обмундирование. А? Хоть фальшиво звал подполковник (мама Лена тут, ясное дело), да можно же отвращение-то и преодолеть! А? Ведь зачем же не преодолеть, если выгода? С преодоления б и начал. Карьеру-с.
Но не смог пока.
Не дорешилось еще. Держался забор.
Отказался все-таки от танкового училища. Вежливо. Зачем же, написал, беспокоиться? Не надо. Ему вполне подходит служба в войсках связи.
Как-то в увольнительной, гуляя по незнакомому городишку, забрел на местный мясокомбинат. Собственно, не на комбинат еще даже, на дорогу к нему, на подъездные пути. На дороге стояли грузовики, а в них, за криво прибитыми досками, коровы. Не быки, не телята, а коровы. Самки. Мясная порода. Маленькие, длинношерстные, специальная, понял, порода с неразвитым, с не кормившим ни разу выменем. И одна корова смотрела на него. Просто, между досками, без всякой даже тоски. И видно было, что она знает. Все. И про себя, и про тех, кто рядом. Про специальную всю свою жизнь с маленьким выменем, про смерть свою скорую. И стоит. И те, другие, тоже.
Он не выяснял тогда, группами убивают их или поодиночке. Есть ли человек, который бьет им кувалдой меж рогами, или сразу втыкает он под лопатку им нож. А может (он не знал еще), повалив и запутав ноги им толстой веревкой, этот человек просто перерезает сонные артерии на шее. Но и не выяснив еще ничего, он догадался, догадливый: есть коровы, есть, выходит, и человек с кувалдой, а есть он — есть и другие. Те, для которых он старается.
«И если я могу…» — подумал он.
И если я могу есть, жевать ее мясо, стучать костью по ложке, добывая себе желтоватый такой вкусный ее мозг, могу вытирать потом щеки, крякать и жить, жить дальше, если могу, видев уже ее глаза, когда мы смотрели с ней друг на друга и оба знали, чего же я
Впрочем, особенно не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось что-то теплым в душе, финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-что (подлостью называем), то это лишь такая наша игра, иллюзия для жизни. Игрушечки для тех, кому скучно жрать свое мясо, не играя. Или кому нельзя.