— Прежде всего у него, этого бывшего счастливчика, нет мужества принять это новое положение. Он боится меня — несчастного по природе и призванию. Он испытывает ужас при мысли о том, что его могут увидеть в моем обществе, поставить его имя рядом с моим. Я уже как-то привел его в смертельный ужас, назвав в шутку коллегой. Это доставило мне редкое наслаждение.
Про себя он прибавил:
«А что за наслаждение рассказывать все это тебе, красивая, глупая индюшка, — выбалтывать компрометирующие меня самого вещи, когда слушатель так нищ духом, что не понимает даже своего права презирать меня».
— Вы говорите, кажется, теперь о себе самом? — спросила леди Олимпия. — Мой милый, вы необыкновенно умны. Как странно, что я заметила это только сегодня. Вероятно, раньше я вас мало видела.
— Возможно. Я охотно держусь подальше от области чисто чувственного… Вы не понимаете меня, миледи? Я противник безнравственности.
Он положил палец на значок своего союза.
— О, это совершенно лишнее, — сказала леди Олимпия. — Кто же ведет себя безнравственно? Для этого все слишком берегут себя.
— Как только на горизонте покажется что-нибудь, что метит в наш пол, — а каждая красивая женщина метит в наш пол…
Он поклонился.
— …мною овладевает невыразимая стыдливость. Я горжусь ею и страдаю от нее.
— Это в самом деле удивительно. Вы оригинал. Так вы совсем не хотели бы обладать мной?
Он опять подумал: «Как она глупа!» Он сказал:
— Не больше, чем кем-либо другим.
— Вы не только оригинал, но и нахал!
— Дело в том, что мне хотелось бы обладать всеми, — прошептал он, опуская глаза, — потому что я не обладал ни одной!
— Ни одной? Это невероятно!
— Я не говорю о тех, которые не идут в счет.
— И все-таки вы такой нахал? Заметьте это себе: меня желают все!
— Я нет. Мне очень жаль. Если бы я вообще шел в счет, — дело в том, что я не иду в счет, — я желал бы только одну, гордое, нечеловечески гордое своей ужасной чистотою, бездонно-глубокое недоступное существо, которое умирает, когда его касается желание, и которое в своей беззащитности побеждает нас, потому что умирает…
— Потому что… Теперь я, кажется, не совсем понимаю вас, но вы возбуждаете во мне страшное любопытство.
— К чему, миледи?
— К вам самому, к вашей личности. Я хочу основательно узнать вас. Считайте себя…
— Я не считаю себя ничем, миледи, — прервал он, от испуга отступая в сторону.
— Это ее тон, — тихо сказал он себе, — когда она хочет кого-нибудь… — и сейчас же вслед за этим: — «Тебе, видно, нечего делать, жалкий дурак, как только воображать, что тебя хотят? Ты заслуживаешь»…
— Вы нравитесь мне, — заметила высокая женщина, внимательно оглядывая его полузакрытыми глазами. — Как я могла не заметить вас? Вы необыкновенны, — не красивы, нет, но необыкновенны, — очень хитры, почти поэт…
«Послушай-ка, — торопливо, в лихорадке, крикнул он себе. — Ты заслуживаешь плети, если хоть на секунду считаешь возможным, что эта женщина желает тебя»…
В то же время он говорил, корчась от муки:
— Я ничто, уверяю вас, даже не поэт, самое большее — проблема, да, проблема для самого себя, которой не возьмешь голыми руками, проблема, внушающая ужас самому себе, отвратительная и священная. Быть вынужденным понимать себя — моя болезнь. Я никогда не могу невинно отдаться жизни, как бы я ни любил ее. Но понимать — понимать я могу и ее; это мой способ завладевать ею, — жалкий способ, как видите, и притом мучительный и для меня самого…
— Право, вы нравитесь мне, мой крошка, — услышал он голос леди Олимпии. Не было сомнения, что она сказала «мой крошка». Зибелинд покорился.
Он вытер пот со лба, поклонился и отошел.
— До скорого свидания, — крикнула она ему вслед.
Он бродил по террасе, потом по смежным залам. В углу пустой комнаты он увидел Якобуса и бросился к нему.
«Я любим, я любим!» — хотел он крикнуть ему, — леди Олимпия любит меня, прекрасная, возвышенная женщина любит меня! Я не принадлежу больше к отвергнутым, незамеченным!»
Он подавил это желание, схватил Якобуса за пуговицу и торопливо заговорил:
— Мортейль, ах, он принадлежит теперь к той, которые презирают себя! Роли переменились, мой милый, вы заметили, как леди Олимпия отделала его? Не правда ли, какая гордая, благородная женщина! О, я не верю и половине низких сплетен, которые ходят о ней. Что я говорю, — и сотой части, — ничему не верю я!
— Это в вашей власти, — заметил Якобус, — хотя… Но что с вами?
На щеках у Зибелинда выступил чахоточный румянец, волосы были совершенно мокры, глаза сверкали.
— Я любим, друг, — и он обдал собеседника своим горячим дыханием. — Я любим прекраснейшей, очаровательнейшей и чистейшей женщиною, леди Олимпией.
— Значит, вы тоже? — сказал Якобус.
— Как это тоже? Вы ошибаетесь, Олимпия не любила никогда никого, кроме меня. О, я не обманываю себя!
— Как хотите, — ответил Якобус, оцепенев.
Зибелинд хотел обманывать себя; сверхчеловеческая, внезапно вспыхнувшая потребность прорвала все плотины: потребность хоть раз в жизни обмануть себя, видеть все в розовом свете, верить, прославлять и восхвалять.