В древности один мастер долго добивался от скрипки царственного звучания. Он ее и так и эдак, а она гудит, словно пустотелая колода. Доведенный до отчаяния, мастер пошел на крайность: упрятал детище в мешок, кинул на землю и давай топтать жесткими сапогами. Точно сухие косточки, хрупнули и гриф и дека, по-живому ойкнули струны. Долгими днями и ночами склонялся мастер над изломанным инструментом, склеивал, подгонял, удалял лишнее, полировал. Скрипка ожила и запела таким голосом, которого даже сам мастер не ожидал.
У Михайла такое чувство, будто его тоже изломали, но вот склеить заново забыли. Все чаще появлялось сомнение: «А здесь ли мое призвание? Может, выбирая институт, не в ту дверь постучался?» Все чаще билась мысль: «Не плюнуть ли на все эти мерихлюндии, не удалиться ли подобру-поздорову, не дожидаясь, пока отчислят за творческую несостоятельность? Будет даже благородно: ушел по собственному желанию, мужественно и честно!»
Павел Курбатов, узнав об этом, наверняка погладит свою шотландскую бородку и отчеканит:
— Таких в разведку не берут!
И никто ему не возразит, возможно, только Станислав Шушин. Назойливо лез в угли случайно услышанный сразу же после злосчастного семинара разговор Шушина с Курбатовым:
— До-ро-гой мой, это минутная слабость. Хохол знаешь какой? Землю будет рыть, но не сдастся!
И ответ, полный убийственной доверительности:
— Стасик, ты же талантливый человек, а никак не можешь понять: Супрун примитивен, скован провинциальной робостью, как кандалами. Он до мозга костей селянин! Разве такой способен на что-либо большое?!
Михайло мучительно стискивал голову, повторяя про себя: «До мозга костей селянин, скован провинциальной робостью... А может, все это правда?» Уже ненавистными стали и здание это, и коридоры, и общежитие, и небольшой дворик с тополями. Захотелось бежать подальше.
Он ехал и на метро и на трамвае, не понимая, куда едет, зачем. Опомнился только тогда, когда оказался у Алешинских казарм. Понял: его потянуло к Перкусову, к Пёрке (так ребята на службе называли), дружку своему флотскому. Перка живет в угловом двухэтажном домишке. Надо свернуть в переулок, войти во двор, заставленный сараюшками, заваленный поленницами дров, заросший бурьяном.
Михайло поднялся по темной узкой лестнице с шаткими перильцами на второй этан? — коты, по-волчьи высвечивая глазами, рыскали по сторонам, — прошел через коммунальную кухню, пахнущую мылом и гуталином — запахов съестного почти не услышать: бедно пока жили люди, только недавно отменили продовольственные карточки, — выставив руки по-слепому, прошел в конец коридора, постучался. Мать Перки, худенькая, лицо сплошь в морщинах, встретила причитаниями:
— Тоштый-то, осподи! Шинелишка измызгана, шапочка — овца облезлая. Мать честна! Грудью не страдать? Вона какой зеленый, сохрани и помилуй! По вашему делу и не заметишь, как подхватишь сухотку. На ветерок бы, на солнышко. Ежжай, милай, домой, молочком отпоят...
Перка, видя, как морщится от причитаний Михайло — бывший его старшина, накинулся на мать:
— Полно, полно! Не успела увидеть — сорок хворобой нашла!
Чудно сейчас глядеть на Перку: в пиджаке, в кремовой рубашке — совсем стал непохожим на матроса. Только ботинки, брюки да ремень прежние, флотские. И рябинки на лице прежние. И удивительней всего, что они не безобразили лицо, а делали еще более милым. Перка доволен своими делами на заводе, охотно говорил о них, то и дело восклицал:
— Какие машины будем выдавать, Минька, закачаешься!
Михайло позавидовал: «Счастливый Перка, легко и просто вошел в гражданскую жизнь. Что ж, ему легче, ему себя не ломать: и на флоте с металлом, и на заводе с ним же... А возможно, и у Перки бывает по-всякому, только виду не подает? Конечно, бывает: видел же его и озабоченным и огорченным. Но огорчения других, — продолжал размышлять Михайло, — выглядят куда проще. Не зря же сказано: чужую беду руками разведу, а к своей и ума не приложу».
Мать Перкусова хлопотала у стола.
— Похлебай штец, погрейся!
Старчески-суховатой рукой достала из старомодного буфета ложку, вытерла ее о передник, подала. Михайло глядел и глазам своим не верил: в точности как его мать, прежде чем подать ложку, обязательно вытрет ее о передник. И рука такая же: в лиловых прожилках вен, пальцы чуть подрагивают, натруженные. «Руки у всех матерей, — подумалось, — одинаковые». Взял ложку, а есть не может, сдавило в горле и никак не отпускает.
Перка снова поспешил на выручку.
— Эх, Минька, счас бы первачку, а? Помнишь, Брийборода гнал? На ладони горит. И не жжет, только холодит ладонь. Помнишь?
— Было, Перка...
Братья Перкусовы кто где: один сейчас отрабатывает смену, другой в кино, третий в командировке. Старший из всех, Лешка, к теще перебрался, там посвободнее. А здесь комнатуха маленькая, с одной-единственной кроватью для матери, все остальное население спит на полу, покатом. Михайло тоже здесь спал в первые дни учебы, пока не дали места в общежитии. Стеснительно, конечно, но куда было деваться? Подумывал коротать ночи на вокзале, но Перка обиделся: