Он лежал с закрытыми глазами, заглатывал набегавшую горечь и ждал, когда наступит тишина. Вот затихли шаги на лестнице. Вот надзиратель заглянул во все камеры и уселся пить чай. Казаков уснул. Тихо…
Федя намочил угол тисненного переплета «Нового завета», пуговицей наскоблил с него краски и, окуная в нее разжеванный кончик спички, принялся писать:
«Все правда. Не подумал я и в горячке сказал все другому человеку. Пришлось сказать. И не прячусь я. От меня синие собаки ни слова не добились, и есть я прежний, каким был…»
Федя прислушивался к дыханию Казакова, к тишине коридора, водил рукою и оттеснял подступавший к горлу жар.
Хотел, чтобы товарищи прикоснулись к его боли, и сознавал, что выползающие из-под спички безобразные слова только намекнут на то, что творится с ним. Обертка от чая стала рябой от слов и покоробилась. Федя свернул ее в комочек и услышал шопот:
— Переписываться начинаете? Одного карцера мало?
Федю пронизало неприязнью, и он притаился: «Следит, подглядывает. Сейчас со своими услугами подкатится».
— Вы хотя бы со мной посоветовались, — продолжал Казаков — Жалеть потом будете…
«Ага, вот, только опоздал ты, опоздал». Федя перекосил плечи и, разрывая записку, кинул:
— Нет уж, я без советчиков обойдусь.
— Это еще лучше. Так и надо.
Улыбка, с которой Федя растирал в пальцах записку, показалась Казакову вызывающей, и он отвернулся. Федя глядел в потолок и растравлял себя.
Возможно, на воле по рукам уже ходит напечатанная на папиросной бумаге заграничная газета - «Искра», а в ней сказано, что вот в таком-то городе он, Федор Жаворонков, пр свалил типографию.
Товарищи во всех городах запоминают его имя и фамилию: «Жаворонков, Федор Жаворонков, Жаворонков…»
На заводах и фабриках сознательные приглядываются к каждому новичку: «А это не тот, о котором писали, не Федор Жаворонков?»
Когда его освободят, Смолин, Фома и другие будут шептаться:
— Тес, Федька идет.
— Поджал хвост, а какой боевой был.
— Да-а, заведется вот такой гусек и шлепает нашего брата!
— Не ходи по морозу босиком.
А Саша? Как он встретится с нею? А если она согласилась на то, что предлагал ему полковник? Согласилась, а его встретит слезами, рассказами о том, как ее допрашивали и хотели убить…
Федя с отчаянием сознался, что он поверит ей, что даже сейчас ему чудится ее дыхание и пьянит его. А верить ей нельзя, нельзя. Жандармы всему обучат ее. Она тайком будет бегать к ним с доносами. Ведь были же такие случаи.
Рассказывал же ему Фома, как это делается.
Боль и бешенство скручивали Федю. На утреннюю оправку он вышел разбитым, с мутной головой. Усатый арестант поджидал его:
— Ну, давай скорее.
Сзади подошел Казаков, отстранил усатого от Феди и показал ему кулак:
— Вот ответ, видишь? Так и скажи там, и не лезь.
Изобью!
Арестант побагровел и зашипел Феде:
— Вот что-о-о, ты уже в его лапах? Ну, слушайся его, слушайся, он тебе покажет, почем сотня гребешков! Он на эти дела и подкинут сюда… Он…
Из коридора на носках подкрался надзиратель и схватил усатого за рукав:
— А-а-а, шепчешься? Через тебя, значит, они записочками орудуют!? А я отвечай! Идем в контору? Там тебе прополощут зубы! Идем!
— Эх, ты, гнида, из-за тебя пропадаю, — убито шепнул усатый в лицо Феди.
Надзиратель потащил его в коридор. В глазах ошеломленного Феди усатый вырастал в друга, в товарища, а Казаков падал, линял, превращался в ловкого, подсаженного жандармами прохвоста. Воспоминание о том, как Казаков пытался узнать о заводских кружках, как бы добило его, и Федя перестал разговаривать с ним.
ХХII
В неволе нарочитое молчание одного кажется другому нелепым и подлым. Оно врастает в проклятые стены, ввинчивается в грудь, обжигает сердце и вырывается из горла упреками, угрозами, бранью. И чем больше падает в это молчание слов, тем шире топорщится оно, тем острее его шипы. И наоборот - оно поникает и сгибается, когда другой на молчание отвечает молчанием. Тогда в том, кто замолчал первым, закопошатся сомнения, раскаяние и начнут жалить его. Он замечется по камере, станет грызть ногти и подтачивать себя: «Почему я перестал говорить с ним? Он же мой товарищ…»
Казаков знал это, но ответил на молчание Феди молчанием. Иного выхода, казалось ему, у него нет. Он начертил на полу шахматную доску, расставил на ней фигуры и, свесив с койки голову, вел с воображаемым противником бесконечную партию.
А Федя ходил и ходил. Следы его ног серели на асфальте млечным путем. Когда в голову вступала муть и ныли ноги, он ложился, прижимал ко лбу руки, задремывал и вновь ходил.
Казаков прислушивался. Торопливый хруст шагов вызывал в нем горькую усмешку: «Э-э, голубь, не выдержишь ты, раз нервы шалят».